Анджей Франашек
Andrzej Franaszek
Умер Адам Загаевский. Ему было 75, поэтому трудно избежать впечатления, что эта смерть оказалась во многом преждевременной, слишком внезапной, совершенно неожиданной. Может быть, мы уже просто привыкли к тому, что многие из великих польских поэтов дожили до весьма почтенного возраста. Адам c незапамятных времен продолжал существовать на нашем умственном горизонте, определял направления и устанавливал иерархии. Но тот же Адам, в особенности для тех, кто хоть немного его знал, являл в последние годы полную противоположность тому, кто уже наполовину ушел, смолк и, кажется, ждет лишь своей последней черты. Как нельзя более далекий от помпезности или чествования собственной особы, очень часто улыбчивый, автоироничный, общающийся с миром в особой, свойственной себе атмосфере – соединяющей серьезность с веселым прищуром глаз. В своем творчестве и восприятии направленный на равновесие, на то, чтобы не поддаваться унынию, чтобы замечать как драматизм, так и красоту и радость существования, которые пронзают нас – как он когда-то написал, – словно «острый гарпун восторга». Направленный – пускай это прозвучит ужасно патетично – на добро. Он как будто руководствовался мыслями Симоны Вейль, которые процитировал (я хорошо это помню) во время какой-то дискуссии: «воображаемое зло романтично и разнородно, а действительное зло уныло, однообразно, пустынно и скучно. Воображаемое добро скучно, в то время как действительное добро – всегда ново, чудесно и упоительно». Немало было злых упреков к нему, как к защитнику «высокого стиля» или исчезающей «горячности» – совершенно очевидно, что многие из его убеждений не соответствовали основной тональности нашей эпохи, по крайней мере, тем ее нотам, которые звучат всего сильнее, расталкивают другие в партитуре, захватывают первый план. Был ли он прав целиком и во всем? Может, и нет, но я думаю, что он хорошо различал основную опасность – нашу не только поспешность и поверхностность, пресловутую мелкую жизнь – как он ее называл – „senza flash”, но прежде всего безразличие, когда зло, творимое человеку, которое так поражало Милоша, Чапского, Шимборскую, Ружевича, Херберта – мы воспринимаем холодно, почти без удивления, бессильно пожимая плечами. Сам он, впрочем, в соответствии с наилучшими традициями Новой волны, ввязывался в борьбу однозначно, не молчал, критиковал перемены в Польше, произошедшие в Польше в последние годы, защищал нашу свободу. За время, прошедшее после его смерти, о нем написаны уже – еще раз повторю: в соответствии с духом эпохи – тысячи фраз. Приводилась в пример его принадлежность своему поколению, тот факт, что Загаевский участвовал в создании действительно необычного поколения, умевшему сочетать гражданскую и – да, в самом деле, не удем отдавать этого слова националистам – патриотическую позицию с поэзией наивысшего класса. Упоминались его старые книги эссе, которые – например, Непредставимый мир (написанный вместе с Юлианом Корнхаузером), а также Солидарность и одиночество – стали чем-то значительно большим, нежели литературно-критическое исследование, они несли в себе знамение художественных позиций и выборов, а сами их названия прочно вошли в язык, которым мы описываем польскую литературу и историю. Припоминался его томик «Ехать во Львов», либо те необыкновенные дружеские конигурации, в которых Загаевский встречался – назовем только ушедших – с Бродским, Хербертом, Милошем. Говорилось о его чувстве юмора, начался сбор анекдотов и воспоминаний о нем. Что же можно еще добавить? Може, стоит подумать о тех его поздних стихах, в которых уже меньше картин, музеев и музыки Шуберта, а больше самого простого мышления o «людях деликатных», беззащитных и тихих, больше разговоров с умершими много лет назад родителями. Или же привести этот потрясающий текст под назанием «Ласточки Освенцима»: В тиши бараков, в молчании июльского полудня, пронзительный посвист ласточек.
И это все, что осталось от речи людей?
Перевод Анатолия Нехая |