Выпуск 21

Русско-польские отношения

В Старобельске

Юзеф Чапский

В Старобельск нас привезли в начале октября. На земле уже лежал снег. Нас окружили полицейскими собаками и повели по этому мокрому снегу, по убогим улицам, мимо городских домов, мимо нищих, крытых соломой хат. Выскочил какой-то паренек, быстро сунул нам в руки арбуз и убежал. Из закрытых низких окон на нас внимательно, сочувственно смотрели женщины и мужчины. Мне запомнилось изможденное лицо одной женщины — седовласая, очень грустная, она глядела на нас сквозь очки умными печальными глазами. Потом я узнал, что именно в Старобельск выслали на поселение много российской интеллигенции из крупных городов.

Большую часть пленных разместили в зданиях бывшего монастыря (потом на этой территории устроили лагерь), тех же, кому не хватило места (среди них был и я), отвели в какое-то учреждение или тюрьму в центре города.

Нас, несколько сотен, держали в огороженном стенами дворе, в четырех маленьких клетушках и большом каретном сарае — там стояли диковинные старые колымаги, а весь пол был усыпан обрывками исписанной бумаги, книг и журналов из какой-то разоренной библиотеки. В одной из стен сарая на уровне головы была большая выбитая пулями дыра. Нам сказали, что именно здесь в 1917 году расстреливали буржуев; такие же дыры от выстрелов я видел в стене, окружающей старобельский монастырь. Говорят, там расстреливали местных монахинь. Бумаги, рассыпанные на полу сарая, стали для нас настоящим спасением. Ночью мороз не давал заснуть; мы с однополчанами научились укладываться по особой системе, так плотно, что одного одеяла хватало на троих. А поверх одеяла мы насыпали эти бумаги, которые спасали нас от мороза. И все-таки я, не выдержав таких холодов, втиснулся в одну из битком набитых клетушек, где нас жрали вши и где, сидя в страшной тесноте на полу поджав ноги, нельзя было даже пошевелиться, но хотя бы было тепло…

Примерно через неделю меня перевели в сам лагерь: это была территория площадью в 10–15 гектаров. Там находилась большая церковь со сбитыми крестами, которую в то время использовали как зернохранилище. При нас в эту церковь свозили со всей округи сотни телег пшеницы, а за зиму все запасы вывезли, как нам тогда говорили, в Германию. Была там и другая церковь, поменьше, доверху забитая ярусами нар и вся заполненная пленными. Кроме того, имелось несколько прежних монастырских строений, в них тоже жили и спали — в коридорах, на нарах, на голой земле — тысячи пленных, которых переправляли через Старобельск…

В ту осень, снежную и морозную, там жили тысячи оборванных и завшивевших людей. Сначала даже и речи не было о том, чтобы все могли спать под крышей. В самом Старобельске поставили палатки.

В первые недели не было даже самого необходимого: ни бани, ни прожарки, не хватало еды.

Зато повсюду во дворах, даже в бане, понавешали дурацкие репродукторы, которые с утра до ночи рычали, хрипели, как и по всей России, выдавая пропагандистские антипольские «байки» вперемежку с… Шопеном. (Даже по скверному радио — услышанный внезапно обрывок этюда, ноктюрна или сонаты трогал до слез.)

Единственная городская баня не могла обслужить тысячи человек. В прожарке температура была недостаточно высокой, и зачастую одежда возвращалась после дезинсекции еще более завшивевшая, чем раньше. Вспоминаю солагерников, которые как милости просили, чтобы им позволили, будто псам, забиться под нары — это было единственное свободное место, иначе им пришлось бы ночевать на морозе.

Всю эту толпу снедало отчаяние и душило унижение. Каждый с самого начала чувствовал себя одиноким и замкнутым в своей боли. Ведь мы тогда почти ничего не знали, если не считать пугающих слухов о полном уничтожении Варшавы, где у стольких из нас были семьи, о сотнях сожженных городов и селений. Единственное, что мы слышали, — это ежедневная нескончаемая клевета на Польшу и насмешки над польской армией, которыми нас кормило радио.

Первое время жизнь в постоянной давке, когда человек ни минуты не оставался один, когда на общем фоне сразу выделялись самые слабые и самые сильные личности, была нелегким нравственным испытанием. Невозможность побыть в одиночестве тяготила нас больше, чем грязь, голод и вши…

Почти сразу по приезде в Старобельск начали стихийно организовываться (сначала открыто, а когда их запретили — втайне) лекционные кружки.

Формально общение между бараками было запрещено, на практике же никто с этим запретом не считался. Всю зиму я ходил по вечерам к майору Солтану — в «майорском» помещении освещение было лучше — для совместного чтения книг, изредка вылавливаемых из лагерного моря. Этих совместных вечерних чтений и дискуссий целый день с радостным нетерпением ждали многие. Никто из участников тех наших старобельских вечеров впоследствии не нашелся — в живых остался только я…[…]

Очень скоро после прибытия в лагерь я заболел воспалением легких. С температурой сорок, харкая кровью, я попал в больничную палату. Я слышал легенды о том, что там есть ванна, что можно помыться. И действительно: меня отвели в комнатку с ванной. Ванна, однако, была дырявая, а на дне ее стоял таз с чуть теплой водой. И все. Тем не менее я получил чистую рубашку, и когда меня положили в маленькой комнатушке вместе с пятью чахоточными, мне показалось, что я почти в раю.

Нас лечили наши товарищи, польские врачи, и одна молодая большевичка, заботливая и умная, которую пациенты вспоминали с благодарностью.

Странно звучит, но должен признать, что проведенные там три или четыре недели я считаю почти счастливыми. Сначала высокая температура дарила мне эйфорию воспоминаний, постоянного общения с теми, кого я оставил на родине. Потом температура начала спадать, возвращались силы. И тогда я, чтобы не заржавели мозги, попытался вечерами, когда все уже спали, писать по памяти историю живописи от Давида до наших дней. Свой исписанный бисерным почерком, карандашом, блокнот (бумаги в лагере, если не считать газет, не было), в котором история была доведена только до школы Фонтенбло или Курбе, я потом потерял в тюремном вагоне между Старобельском и Грязовцем, но этот «труд» очень мне пригодился, ибо в процессе работы я многое припоминал.

Умственная работа без книг, без заметок дает совершенно иные ощущения, нежели работа в нормальных условиях. Тут активно действует то, что Пруст называет «непроизвольной памятью», в которой видит единственный истинный источник всякого литературного творчества. Через некоторое время на поверхность всплывают факты, детали, «складированные» где-то в твоих мозговых извилинах, о чем ты даже не подозревал. И все эти вырастающие словно бы из подсознания воспоминания уже переплавлены, более органично между собой связаны и более личные…

Благодаря многолетней работе художника в последние годы перед войной у меня установилась очень живая и почти неразрывная связь с природой. Независимо от живописности пейзажа, я остро реагировал на освещение, на деревья, облака, камни.

Но после сентябрьской катастрофы в течение нескольких недель мне казалось, что контакт с природой полностью утрачен, словно я от нее отделился. Самый прекрасный закат, самый дивный вид — все было для меня совершенно чужим. Потому столь ярко запомнился первый заново пережитый пейзаж. Был уже конец ноября, на рассвете за красными стенами нашего дома внезапно «взорвалось» бенгальскими огнями небо, полное розовых, сверкающих, словно наэлектризованных облаков, пронизанных полосами ясной лазури. На этом фоне огромная, свежевыстроенная ограда из мощных заостренных кольев светилась золотисто-рыжеватым светом, деревянная будка, не освещенная лучами солнца, имела цвет сапфира, а за оградой вдали виднелись огромные деревья со светло-голубыми, светлее неба, стволами, усеянные тысячами черных галок и ворон.

Время шло, и понемногу ко мне возвращалось восприятие форм и красок. Это был признак постепенного возвращения к жизни, даже к радости жизни, несмотря ни на что.

Нам приказали строить новые бараки. Они были готовы уже к Рождеству. Эти новые бараки (вместе со старыми зданиями их было двадцать с небольшим) были более холодными, но хотя бы без клопов, чистые, проходы между нарами имели названия, как улицы; после перевода в один из этих бараков я жил на углу Львовской и улицы Норвида.

Если празднование 11 ноября было первым общим патриотическим и нравственным порывом, который помог нам всем взять в свои руки и постепенно организовать наш втиснутый в 15 гектаров коллектив, то еще более благословенное влияние на существование всего лагерного сообщества оказали праздники. Без преувеличения можно утверждать, что именно Рождество стало началом новой, более осмысленной главы в нашей старобельской жизни. На это повлиял еще один факт: первые письма, которые мы получили от наших близких, пришли сразу после 20 декабря, и даже у тех, кто их не получил, создалось ощущение, будто разомкнулся круг нашего одиночества. Как будто мы уже не были навеки заживо погребены в чуждом и враждебном нам мире.

Не знаю откуда и не знаю как, поскольку сам в то время лишь недавно вышел из госпиталя, наши раздобыли даже маленькие елочки; на всех нарах, во всех помещениях отмечали Сочельник. Были даже облатки с изображением Святого Семейства, которое умудрился с помощью формы, сделанной втайне от большевиков, оттиснуть на облатках незабвенный прекрасный польский художник Мантейфель, который тоже был с нами в Старобельске.

Узкий стол в узком проходе между высокими нарами, маленькая елочка на самой настоящей скатерти, перед каждым буханка, три маленькие конфетки. Общее настроение — радостно-сосредоточенное. Каждый думает о своем. Мы преломляем облатки, у одного из нас даже есть облатка из Польши. Потом весь барак звенит и гудит — мы поем колядки, и ни бойцы, ни даже политруки не решаются вмешиваться и исчезают на этот единственный вечер с горизонта…

Советское радио по-прежнему умалчивало о свидетельствах того, что Польша не покорилась насилию. Польша раз и навсегда перестала существовать — в это обязан был в то время верить каждый советский гражданин, — но сразу после Рождества откуда-то начали просачиваться смутные вести, что польское правительство существует, что во Франции формируется польская армия; до нас даже дошло одно из выступлений верховного главнокомандующего, переданное по радио, а в открытках и письмах от родных, которые начали приходить после праздника, обнаруживались зашифрованные в самых странных, порой наивных метафорах слова ободрения, обещание чего-то радостного, и это оказывало нам огромную моральную поддержку и каждый раз давало новый заряд надежды.

Несмотря на категорические запреты, проводились общие молитвы и постоянно читались лекции на разные темы…

Все мы проходили через многочисленные, преимущественно ночные, допросы, весьма разнообразные по интенсивности и форме. Лично меня во время допросов особенно не мучили ни физически, ни даже морально. В выпавших на мою долю двухчасовых допросах, проводившихся в основном поздно вечером, были даже юмористические элементы. (Впрочем, так мне кажется сейчас, но не тогда, когда я прекрасно знал, что от одного сказанного мною неосторожного слова, от малейшей перемены настроения моего собеседника зависит моя судьба.) Допрашивали меня трое энкавэдэшников. От меня они узнали, что я восемь лет работал в Париже как художник. Это показалось им подозрительным.

— Какие указания дал вам министр иностранных дел, когда вы уезжали в Париж? — спросили меня.
Я ответил, что министр даже не знал, что я уезжаю.
— Тогда что велел вам заместитель министра?
— Да ведь и он не знал о моем отъезде! Я же ехал туда как художник, не как шпион.
— Неужели вы думаете, мы не понимаем, что вы именно как художник могли нарисовать план Парижа и переслать его министру в Варшаву?

Я никак не мог растолковать моему собеседнику, что план Парижа можно получить в Париже за пару десятков сантимов на каждом углу и что польские художники, ездившие в Париж, не были шпионами, которые тайно рисуют планы. Никто из допрашивающих так и не поверил мне до конца, что можно выезжать за границу с иной целью, кроме как шпионаж.

Я не удостоился чести быть допрашиваемым опытными спецами…

Уже с февраля 1940 года поползли слухи, что нас отошлют из этого лагеря по разным местам. Из открыток, которые дошли до нас с родины, у меня имелись сведения, что несколько полек из Красного Креста, в том числе жена доктора Колодзейского и две мои сестры, провели посменно по две недели на станциях между немецкой и советской зоной оккупации с тысячами посылок, ожидая в лютые морозы нашего возвращения или перевода в немецкие лагеря, о чем якобы было объявлено. Кроме того, наши лагерные власти распускали слухи, будто Советы отдают нас союзникам, будто нас высылают во Францию, чтобы мы там могли принять участие в боях. Нам даже подбросили официальную советскую бумажку с маршрутом нашей поездки через Бендеры. Однажды нас разбудили ночью, чтобы выяснить, кто владеет румынским и греческим языками.

Все это внушало такие надежды, что, когда в апреле нас начали группами по десять-двадцать человек вывозить из лагеря, многие свято верили, что едут на свободу.[…]

В нашей группе были только молодые, кроме меня и одного уже старого, больного, скромного чиновника из Львова. Он оставил там семью, о сыне подхорунжем не имел никаких известий, жил надеждой на возвращение. Был он очень тихий и казался слегка помешанным. Мы звали его «дедулей». Соседи по нарам добродушно его опекали.

«Дедуля» каждый вечер с превеликим тщанием паковал свои скромные пожитки — какие-то тряпки, веревочки, сэкономленные за недели кусочки сахара — и уже на рассвете сидел в пальто, в шапке, полностью готовый, в ожидании «часа попугая». Так было надежнее, а то вдруг опоздает. Он верил, что его отправят в родной город, ведь он уже ни для кого не представляет угрозы, там, во Львове, он хотел умереть.

Наконец старичка забрали и увезли… но не во Львов.

Меня все никак не увозили. Из 3 920 старобельских в лагере осталось едва ли пара десятков человек, в отправке транспортов случались все большие перерывы.

Я бродил по пустым баракам, подолгу сидел на солнце на пустом, утоптанном тысячами ног плацу, где внезапные порывы ветра вздымали клубы пыли. Как же я завидовал тем «счастливчикам», которые уехали далеко за колючую проволоку, в далекий большой мир!

В Старобельске

В 1940 году писатель и художник, польский офицер Юзеф Чапский вместе с несколькими десятками других узников был переведен из Старобельского лагеря на востоке Украины в другое место. В 1943 году он написал «Старобельские воспоминания», где говорил о том, что большинство заключенных этого лагеря были расстреляны НКВД.

В том же году было обнаружено захоронение в Катыни. Казнь польских военнопленных из нескольких лагерей, включая Старобельский, вошла в историю как Катынский расстрел. Мы публикуем фрагмент книги Чапского "Стаобельские воспоминаничя" , изданной в 1944 году.

В Старобельском лагере на момент расформирования, 5 апреля 1940 года, было 3920 офицеров, несколько десятков гражданских лиц и около 30 подхорунжих и хорунжих. Выжили 79. Все остальные исчезли бесследно, несмотря на неустанные попытки выяснить, где они находятся.




Выпуск 21

Русско-польские отношения

  • Поцелуй на морозе
  • В Москве
  • В Ленинграде
  • В Москве (часть 2)
  • По следам Харузина
  • Испанцы и русские
  • Швейцарские каникулы
  • Колхоз под Бухарой
  • "Паломничество" и др. песни
  • Жизнь в Петрограде в 1919-1921 гг.
  • Перед кронштадтским восстанием
  • Штурм Кронштадта
  • Писатель Мариуш Вильк, его русская жена и дом над озером Онего
  • Бунин и Польша
  • Шоана
  • Апсуара
  • (Не)природные богатства России
  • Павловские прогулки
  • В Иркутске
  • Эльбрус
  • В Старобельске
  • Пропавшая комната (Штурм, которого не было)
  • Мираж
  • На Колыме
  • Серпантинка
  • Золото Колымы
  • Путешествие Тадеуша Ружевича в Москву и Петербург
  • На Лубянке
  • В совхозе "Победа"
  • «Тысячелетнее соседство более сближает, чем разделяет…»
  • Алена Долецкая о своих предках
  • Поляки и Новороссия
  • Польский вопрос и русский ответ
  • Ненависть к России выходит Польше боком
  • Очередной проигранный раунд польско-российской экономической войны
  • Поездка в Москву
  • Русофобия как раковая опухоль польского правительства