Выпуск 3

Россия глазами поляков

В Ленинграде

W Leningradzie

Густав Херлинг-Грудзинский


В Ленинграде (отрывок из книги "Мир иной")

...В Ленинграде наш этап поделили на группы по десять человек, которые с интервалами в несколько минут отъезжали в воронках от вокзала в сторону пересылочной тюрьмы. Стиснутый своими товарищами, почти задыхаясь в деревянной коробке без окон и вентиляции, я не имел возможности взглянуть на город. Только на поворотах, когда движение машины сталкивало меня с лавочки, я мог на мгновение через щель в кабине шофера увидеть фрагменты зданий, скверов и людской толпы. День был морозный, но солнечный. Уже выпал снег – мы приехали в Ленинград в ноябре 1940 года – и на улицах попадались первые прохожие в валенках и меховых шапках-ушанках... Наш транспорт проехал по улицам города незамеченным, как стая черных воронов, кружащих над заснеженным полем в поисках пищи.  

Старые заключенные рассказывали мне, что в Ленинграде в то время сидело около 40 тысяч человек. Эта цифра – как мне кажется, довольно правдоподобная – основывалась главным образом на тщательном сопоставлении и сравнении фактов, улик и разговоров по углам. Например, в известной тюрьме «Кресты», в которой насчитывалась тысяча одиночных камер, пребывало в среднем по тридцать заключенных в камере. Сведения об этом принесли заключенные из «Крестов», которые перед лагерным этапом проводили обычно несколько ночей в нашей пересылке.  Собственную силу мы оценивали в десять тысяч; так, в камере №37, способной в нормальных условиях поместить не более 20 человек, сидело 70 заключенных. Одно из наиболее удивительных и способных привести в восторг явлений в убогой умственной жизни «мертвых домов» – чрезвычайно обостренная наблюдательная способность любого опытного зэка... В Ленинграде я впервые столкнулся с гипотезами о численности заключенных, ссыльных и белых рабов в Советском Союзе. В тюремных спорах их число колебалось от 18 до 25 миллионов.

Наш этап наткнулся в коридоре на группу, направлявшуюся к выходу. Мы стали на месте как вкопанные, удерживаемые скорее страхом, нежели опасением заглянуть в чужие лица. Группа, шедшая нам навстречу, также попятилась в глубь коридора. И так мы стояли друг против друга, опустив головы – два мира, связанные общей судьбой, но разделенные стеной недоверия и страха. Конвойные посовещались; оказалось, что мы должны уступить дорогу. Застучала железная колотушка в боковых дверях, открылся глазок в двери. Снова короткое совещание, и нас ввели в широкий и светлый коридор, вид которого, казалось бы, противоречил всему, что мне до сих пор довелось видеть во время моих тюремных странствий.

Этот люксовый павильон с большими окнами и блещущими чистотой коридорами, так резко контрастирующий с монастырской мертвенностью большинства российских тюрем, располагался в самом красивом крыле пересылки. Огромные решетки, передвигаемые по рельсам, заменяли в одной из стен двери, создавая иллюзию полной внутренней свободы и той особенной дисциплины, которую изолированные от мира люди создают по своему почину, чтобы забыть об одиночестве. Камеры были пусты и производили впечатление казарменных помещений, оставленных курсантами за минуту до нашего прихода. Образцово застеленные кровати, ночные столики, уставленные фотографиями родных в цветных и даже серебряных рамках, вешалки для одежды, большие столы. заваленные книгами, газетами и шахматами, белые раковины умывальников по углам, радиоприемники и портреты Сталина; в глубине коридора – общая столовая с возвышением, как мне показалось, для музыкально одаренных заключенных. Портреты Сталина в тюрьме! Чтобы понять всю необычайность этого факта, следует вспомнить, что заключенные в России полностью изолированы от общественной жизни и не принимают участия в ее литургиях и сакральных обрядах. Период их покаяния протекает без бога, при этом, однако, не используются все блага этого принудительного политического атеизма. Заключенным нельзя Сталина восхвалять, но нельзя и критиковать.

В течение этих нескольких минут ожидания мне удалось обменяться парой слов с единственным имевшимся в павильоне заключенным, исполнявшим во время отсутствия своих товарищей роль дежурного по камере. Он рассказал мне, ковыряясь в радиоприемнике и не глядя в мою сторону, что здесь отбывают наказание «полноправные граждане Советского Союза со сроками, не превышающими 18 месяцев», посаженные сюда за такие преступления, как мелкая кража, прогулы (опоздания на работу), хулиганство или нарушения трудовой дисциплины. Они работают полный рабочий день в механических мастерских, расположенных внутри тюрьмы, получают неплохую зарплату, у них – хорошее питание, и им разрешается два раза в неделю видеть своих близких на «свиданиях»... Мой собеседник отнюдь не жаловался на отсутствие свободы. Ему тут было хорошо и просторно, «как в Зимнем дворце…»

В камере №37 я тоже оказался случайно. Во время сортировки нашего этапа выяснилось, что моей фамилии нет в списке. Стражник беспомощно почесал затылок, снова проверил всех на букву «Г», еще раз спросил мое «имя и отчество» и пожал плечами. «В какую камеру тебя направили?» – спросил он. Из-за дверей с обеих сторон коридора доносился беспокойный шум, мешающийся с разговорами и крикливым пением. Только в одной из камер в глубине коридора, там, где коридор делал поворот, была тишина; каждые несколько минут ее нарушала фраза какой-то экзотической песни, исполнявшейся хриплым, астматическим голосом и поддерживаемой сильными ударами по струнам инструмента. «В тридцать седьмую», – ответил я спокойно. 

В камере было пусто или почти пусто. Два ряда нар, сколоченные из досок без промежутков между спальными местами и застланные сенниками, создавали некоторое ощущение стабильности, однако подстилки из верхней одежды, бушлаты, повешенные у поперечных стенок, и свернутые постели под столом (в переполненных камерах их разворачивают лишь на ночь, используя каждый клочок пола, обе лавки, а бывает, что и стол), позволяли догадываться, что здесь больше людей, нежели места. На сеннике, разложенном рядом с дверьми, возле параши, лежал огромный бородач с великолепной, как из камня вырезанной, головой и спокойно пускал дым из трубки. Взгляд его был уставлен в потолок, одну руку он подложил себе под голову, а другой машинально поглаживал свой мундир без знаков различия. После каждой затяжки из отверстия над его щетинистым подбородком вырывался клуб дыма, как из-за куста можжевельника. В другом углу камеры, по диагонали, лежал с подобранными ногами мужчина лет сорока с гладко выбритым, интеллигентным лицом, одетый в галифе, сапоги с голенищами и светло-зеленую ветровку, и читал книгу.  Напротив бородатого сидел, свесив голые ноги с нар, толстый еврей в расстегнутом военном мундире, из-под которого торчали клочья черных волос. На голове у него был беретик, а шея, обернутая шерстяной шалью, подчеркивала его мясистые губы, одутловатое лицо и две сливины глаз, задвинутых в пухлые щечки, будто в высохшее тесто, и разделенных носом, напоминающим большой корнишон. Он пел, задыхаясь и сопя, песенку, показавшуюся мне тогда итальянской, и отбивал рукой такт на колене. Рядом с ним, слегка опираясь на изгиб стены у окна, стоял стройный атлет в морской фуражке и спортивной майке в голубую полоску, и перебирал струны гитары, вглядываясь в туманный силуэт Ленинграда. Сцена была как в ночлежке в каком-нибудь французском портовом квартале.

Перед самым обедом окованные двери отворились настежь, и несколько десятков заключенных с руками, еще заложенными за спину, начали попарно переступать порог в такт монотонному счету стражника: камера вернулась с прогулки. Среди вновь прибывших преобладали пожилые мужчины в мундирах и военных шинелях без знаков различия; некоторые вернулись на свои места на нарах, опираясь на палки или на плечи своих товарищей. С десяток молодых моряков и столько же штатских замыкали шествие и, толкаясь локтями, пролезали к столу.

Во время обеда я познакомился с высоким красивым мужчиной, который внимательно и серьезно глядел на меня, поедая свою порцию каши рассудительно и с какой-то изысканной элегантностью жестов. Его глаза, большие и задумчивые, помещены были в костистое и изборожденное морщинами лицо, а скулы после каждого глотка приходили в медленное движение, как будто бы он ел что-то необычайно вкусное.  Он первый обратился ко мне по-польски, произнося каким-то одеревяневшим и немного торжественным языком, которым он, вероятно, давно не пользовался, слова своего короткого рассказа. Он был потомком ссыльных 1863 года, по фамилии Шкловский –  перед арестом он командовал артиллерийским полком в Пушкине (бывшем Царском Селе) под Ленинградом. Говоря о России, он употреблял слово «родина», а Польшу называл «краем своих отцов». За что его арестовали? Полковник, поляк по происхождению, слишком мало внимания уделял политическому воспитанию своих солдат. – Понимаете – он мягко усмехнулся – в детстве ведь нас учили, что армия существует для того, чтобы мало думать и защищать родину. А за что сидят другие? – Эти генералы? – пожал он плечами. – За то, что слишком много занимались политикой.

Соседом Шумского был мужчина в зеленой ветровке, которого я застал за чтением книги. Полковник Павел Иванович (фамилию его я, к сожалению, забыл) был единственным, кроме Шкловского, офицером со столь низким званием. Узнав, что я поляк и принимал участие в сентябрьской компании 1939 года в Польше, он оживился и засыпал меня градом вопросов. Оказалось, что до своего ареста он работал в разведке на польско-советской границе. Он прекрасно знал все, даже самые захудалые провинциальные городки в Пограничье, а четырехлетнее пребывание в тюрьме отнюдь не причинило вреда великолепному досье разведчика, хранившемуся в его мозгу. Он помнил размещение всех гарнизонов, дивизий, полков и отделов  польского корпуса пограничной охраны, имена и слабости всего  их руководства: тому постоянно нужны были деньги на карты, тот увлекался лошадьми, тот жил в Лиде, а любовницу имел в Барановичах, а вот такой-то был образцовым офицером. Он с волнением расспрашивал меня об их участии в сентябрьской компании, так как разорившийся владелец конюшни спрашивает о местах, занимаемых его бывшими лошадьми на заграничных ипподромах.  Но я немногое мог и хотел ему рассказать. У меня еще шумело в голове после сентябрьского поражения.

Разговорчики с Павлом Ивановичем на разведывательные темы принесли мне ту пользу, что мы с ним быстро подружились, и однажды разговор нечаянно соскользнул на обитателей нашей камеры. Павел Иванович показывал мне взглядом на каждого по очереди, двигая лишь мускулами лица и давая, точно гид в зале с  египетскими саркофагами, короткие объяснения.

О толстом еврее, который, как обычно, свесив ноги с нар, напевал тихую песню, он сказал: «Бывший дивизионный комиссар в Испании. У него было очень тяжелое следствие». Бородача, постоянно курившего трубку, он назвал военным инженером и генералом авиации, недавно объявившим голодовку с требованием пересмотра своего процесса «ради блага советской авиационной промышленности». Всех их обвинили в шпионаже в 1937 году. По мнению Павла Ивановича, все это дело было немецкой провокацией, проведенной с большим размахом. Немецкая разведка подсунула советской разведке – через нейтрального посредника – сфабрикованные ими материалы, содержащие компромат на значительную часть советских штабных работников, побывавших в разные периоды своей службы за границей. Немцам требовалось парализовать советское руководство, а советская разведка находилась в состоянии повышенной бдительности после дела Тухачевского. Если бы война с Германией началась в 1938 году, штабные резервы Красной армии оказались бы серьезно ослабленными. Начало Второй мировой войны спасло их от расстрельных приговоров и резко затормозило вращение колеса следственных истязаний. От начала немецко-советской войны они ожидали освобождения, полной реабилитации, возвращения чинов и мест работы и выплаты компенсации за четыре года, проведенные в неволе. Десятилетние приговоры, которые были зачитаны им месяц назад после трех с половиной лет непрерывного следствия, они считали простой формальностью, которая нужна была, чтобы сохранить лицо НКВД.

Среди обитателей камеры №37 начало немецко-советской войны считалось в ноябре 1940 года делом, не подлежащим сомнению. Они верили в ее победный исход и в то, что война ни дня не будет вестись на советской территории… Меня потрясло то, что в их высказываниях не было даже тени жалобы, бунта или желания отомстить, когда речь шла о военном потенциале России. Только печаль профессионалов, которых оторвали от их работы.  Как-то я спросил об этом Павла Ивановича. «В нормальном государстве, – ответил он мне, – существуют люди вполне довольные, средне довольные и недовольные.  А государство, в котором все довольны, вызывает подозрение, что на самом деле в нем все недовольны. Так или иначе, мы составляем неразрывное целое». Я выучил эти слова на память…

Генерал Артамян, бородатый армянин из авиации, вечерами вставал на несколько минут и совершал нечто вроде прогулки между нарами для того, чтобы «размять кости». После прогулки он ложился на прежнее место и, тяжело сопя, делал несколько вдохов и выдохов. Все это он совершал с ужасной серьезностью и удивительной пунктуальностью. Его вечерняя гимнастика была для нас сигналом на ужин.

Когда я прибыл в камеру № 37, шел третий день его голодовки; после десяти дней моего пребывания в пересылке голодовка еще продолжалась.  Артамян сделался бледным, прогулки его становились короче, часто его мучила одышка, и он заходился кашлем после каждой затяжки из трубки.  Он требовал свободы и реабилитации, ссылаясь на свои заслуги и революционное прошлое. Ему предлагали работу под конвоем на ленинградской фабрике самолетов и отдельную камеру в «Зимнем дворце». Каждые три дня перед полуднем надзиратель приносил ему в камеру прекрасную передачу «от жены», о судьбе которой он ничего не знал и которая, скорее всего, также жила уже три с половиной года в ссылке. Артамян поднимался с нар, предлагал всем сокамерникам угощение, а когда ответом было глухое молчание, вызывал из коридора надзирателя и в его присутствии выбрасывал все содержимое передачи в парашу.

Хотя мне было назначено спальное место на земле возле параши, то есть возле его нар, он ни разу не заговорил со мной. Однако в последнюю ночь, когда неестественно оживленное движение в коридоре должно было предвещать этап, мы оба не спали. Я лежал навзничь с руками, сплетенными под головой, и прислушивался к тому, как за преградой двери нарастает шум шагов, подобный шуму воды, поднимающейся в реке. Клубы дыма из трубки Артамяна затемняли слабый свет лампочки, погружая камеру в душный полумрак. Внезапно его рука опустилась с нар и стала искать моей.  Когда я ему ее подал, тот, слегка приподнявшись на нарах, без слов сунул ее под свое одеяло и прижал к грудной клетке. Через рубашку я почувствовал утолщение и углубление на ребрах. Потом он провел ею вниз, ниже колен –  то же самое. Я хотел ему что-то сказать, спросить о чем-то, но его каменное лицо, обросшее мхом бороды, не выражало ничего, кроме усталости и задумчивости.  

После полуночи движение в коридоре еще более усилилось, слышно было, как открывают и закрывают камеры. Монотонные голоса выкрикивали фамилии. После каждого «здесь» волна людских тел вздымалась, ударяя приглушенным шепотом о стены. Открылись, наконец, и двери нашей камеры. Шкловский и я на этап. Когда, стоя на коленях, я сворачивал свои пожитки, Артамян еще раз схватил меня за руку… сильно ее пожал. Он не сказал ни слова и не посмотрел в мою сторону. Мы вышли в коридор, прямо в толпу вспотевших и еще теплых со сна людей, которые боязливо сидели на корточках под стенами, точно клочья людской нужды в канализационном стоке…

В Ленинграде

Если что-то может сблизить поляков с русскими, то именно разговор вслух о причиненных обидах и сознание общего страдания. Это-то общее страдание, страдание всех зэков сталинской концентрационной империи, лежит у истоков «Иного мира». Из общего  страдания вырастает общая надежда". (Из письма Густава Херлинга-Грудзинского. Мэзон-Лафит, июнь 1986)




Выпуск 3

Россия глазами поляков

  • Поцелуй на морозе
  • В Москве
  • В Ленинграде
  • В Москве (часть 2)
  • По следам Харузина
  • Испанцы и русские
  • Швейцарские каникулы
  • Колхоз под Бухарой
  • "Паломничество" и др. песни
  • Жизнь в Петрограде в 1919-1921 гг.
  • Перед кронштадтским восстанием
  • Штурм Кронштадта
  • Писатель Мариуш Вильк, его русская жена и дом над озером Онего
  • Бунин и Польша