Выпуск 3
Русско-польские отношения
В Москве (часть 2)
W Moskwie
5 октября, туманно
[…] После завтрака в отеле я в своих ношеных лакированных туфлях через Троицкие ворота, как Ленин, вошла в Кремль. Напротив Дворца cъездов, (того, где мы наслаждались «Бахчисарайским фонтаном»), стоит небольшое правительственное здание. Подхожу к охраннику, спрашиваю наугад о Министерстве культуры. Он гонит меня обратно в сторону проспекта Маркса.
Снова через площадь, в бурю иду в город. […] Заглядываю в Совет Министров .У самых дверей два военных охранника. Спрашиваю о Министерстве культуры. Молодой человек отвечает: «Идите по улице Горького до магазина «Детский мир». Знаете, где это? Ну...Там - подземным переходом на другую сторону, пройдете немного прямо и выйдете в районе Центрального Комитета. Понятно?»
– Понятно. Иду.
...Улицы становятся все шире, здания солиднее. Наконец огромный сквер. Посредине сквера строение, напоминающее декоративный вокзал где-нибудь в Герцогстве Польском... Какая-то гигантская Сувальщина. Далее здания более современные, чаще украшенные мрамором. Начинается зона чёрных, вымытых автомобилей. Потом зона серебряных и золотых зубов. Слышны приветствия. Товарищи подвозят товарищей на работу. Сверкают блестящие зубы. Вхожу в какой-то комитет, кажется, аналог нашего воеводского комитета. Снаружи мрамор, в середине две будки из плит, дерюжные, посконные, напоминают Ниду. Солдаты говорят мне, как пройти в министерство, блуждаю, долго блуждаю. Наконец нашла.
Обижена на всех, кто, говоря о России, не рассказал мне о российской бюрократии. Это страшно важно...
Сразу перед глазами встает декорация к гоголевской «Шинели» у Томашевского: всё здесь в пыли, всё тонет в серой пыли. И предметы и люди покрыты пылью, словно защитной краской. И – еще раз Гоголь. Иерархия, «чинопочитание». Это начинается уже от самых дверей («Человек, который чихнул...»)
Итак, вначале вахтер – добродушный, деревенский, в немного помятой и слегка пыльной одежде, велит мне идти в глубину коридора, влево. Вижу там издалека двух разговаривающих мужчин. Объясняюсь ещё с вахтером, он меня прерывает и говорит: «Идите смело! Товарищи там вас все равно остановят» («...Товарищи вас свяжут... хе-хе»).
Подхожу к товарищам. Говорю: «Хотела бы попросить личной аудиенции у министра Фурцевой». Приказали сесть в коридоре. Сижу. Стены серые, выкрашенные масляной краской. На полу – вишнёвая дорожка, вся в пыли, как в земле.
Из седьмого кабинета выходит худая, молодая женщина в очках […] Сразу же спрашивает: «Кто, что, как фамилия, по какому вопросу?» Моё иностранное происхождение не умаляет шока.
Женщина в очках даже подскакивает, услышав, что хочу попасть к Фурцевой: «Ну что вы, с какой же это стати, это очень сложно, ну как же так, просто прийти и войти, для этого существует служебный путь, у товарища министра много дел...» Решила больше ничего ей не объяснять, сказала, что хотела бы встретиться с кем-нибудь из начальства. Подумав, отвечает, что, собственно, польскими делами занимается товарищ Свободин; пропускаю это мимо ушей, жду, надеюсь переждать её... Наконец, говорит, что у Фурцевой есть референты, поднимается наверх, просит обождать, обещая пригласить товарища Геренко.
Жду в коридоре. Минут через пятнадцать сверху спускается бледная как бумага, без макияжа девушка с папкой в руках. Одета в чёрный приталенный костюм, посыпанный пылью. Входим в большой пустынный зал, немного менее запылённый, и садимся в уголочке конференц-стола. Стол огромный, за ним могло бы поместиться человек сто.
У девушки в руках бумага, на которой она записывает мои данные: фамилия, имя, из Варшавы, поэтесса, несколько лет тому назад написала «Яблони», на которых была товарищ министр... Писала об этом, даже хвалила – это первая причина, из-за которой я здесь, хотела бы показать ей свои – новые...
...Прошли годы, я написала «Черешни», которые все ещё ставят в «Современнике», и это вторая моя причина оказаться здесь...
Ну и, наконец, спустя несколько лет написала «Кору», которая основывается на польских и русских традициях, на ваших и наших обрядах, и так далее, и это третий повод моего визита... Хотела бы подарить экземпляр, попросить совета, может быть, имеет смысл ставить именно в «Современнике»... И так далее, и так далее... Никаких просьб о помощи – это жест доверчивого художника […]
Вообще-то мне не до смеха. Серьёзно взвешиваю каждое слово и стараюсь найти золотую середину между личным тоном и официальным стилем: не говорить слишком индивидуально, чтобы не показаться ненормальной, но и не говорить казённым языком, чтобы не стать похожей на других. Говорю смелей, чем в магазинах, чтобы не выглядеть испуганной. Сама сторонюсь таких собеседников, почему бы кому-то другому не быть на меня похожим. Больше господства, посильнее махать саблей и шляпой, и только не снизу! Могу ничего не добиться, но не хочу также опуститься ниже уровня вахтера, он всегда местный, а я - из Губернии.
На очереди вопросы. Надолго ли приехала, где расположилась, сотрудничаю ли постоянно с каким-нибудь театром. Наконец, обещания: конечно, пошлём в наш театральный отдел. Конечно, содержание разговора передадим…
А что касается пьес, то они и так приходят в министерство... Пьесы нам очень нужны.
Договариваюсь с девушкой на завтра, обещаю принести экземпляр. Получаю, таким образом, ночь на размышления.
Поздно. Ночь с клоуном
Поздним вечером снова у Булата. А тут – гости! Высокий, пожилой, крепкий мужчина, похожий на врача. С ним нормальная женщина, прилично одетая. Вот так это начинается: от простого до необычайного, от симпатии до неприязни.
Пролог: гости вынимают очки, просматривают новейшие французские издания Булата, радуются. Думаю: врач. Нет: писатель. Сейчас говорят о семье, семьях, давно не встречались. Думаю: родственники.
И наконец: ну и ну! Мужчина – клоун! Жена – его помощница-клоунесса. Со знаменитым русским цирком, в ореоле своей сказочной профессии объездили весь мир (ах, правда, Булаты сегодня были в цирке, малыш вернулся вне себя от восторга, ах, правда...). Значит опять раскладывание стола, кроение хлеба, опять повести, «рассказы»...
– Ездили, – говорит клоун, – были с цирком в Америке, в Канаде, где-то ещё. Вернулись. Привезли четыреста тысяч долларов, работали доупаду. Потом, позже, поедут в Новый Камск.
…Булат... вспоминает Калугу... Какой-то концерт, какое-то торжественное собрание, в те времена, когда был учителем.
Клоун: «А это знаете? – Вы играете на пианино? – Никогда не пробовал. Карты скользят».
А клоунесса: «А сейчас предлагаю выпить за нашу гостью!»
Клоун пьёт. Не знаю, зачем. Может быть, в шутку. Делается все больше похожим на Никсона. Смотрю на Булата, не могу его поймать, ухватить. Он забавляется с клоуном (или забавляется клоуном? Забавляется, но не любит его)...
Спрашиваю, где-то в промежутках между чужими разговорами, между чужими забавами о моём, о «нашей» пьесе, о «Коре». Булат отвечает как-то несерьёзно, невнимательно, что в общем, прочитал...Что могут быть на свете и такие пьесы, но он предпочитает обыкновенный, нормальный театр, с мебелью… «Знаешь, я – человек старомодный...» И снова уклоняется, исчезает от меня.
А клоун берётся за гитару. Боже, что это будет, это будет страшно! Клоунесса скривилась в отчаянии. Поздно. Клоун поёт. Поёт ужасно. Каким-то хрипловатым, беззвучным, буйволовым голосом поёт слезливую глупую песенку о цирке. А потом – песню Булата...
«Не насмешка ли это?» – думаю. Это ли не пародия, это ли не карикатура на те наши вечера три года назад? Это ли не пародия на саму меня сидит здесь бездарно, без смысла в кресле для гостей? [...] Клоун отвратительно кричит, жена всё время его прерывает, Оля страдает. Булат развлекается. Мой Боже, мой Боже, и это всё в той квартире, где мы все сидели вокруг пианино с трепетом сердца, с волнующей радостью, с человеческим теплом, ах, разгорячённые от счастья, и Булат пел нам свои песни голосом, который проходит у человека через сердце, как через громкоговоритель, как будто это само наше сердце пело...
А сейчас здесь, в том же самом доме, тот же самый адрес... Но ведь он не изменился! Иные люди сами перерождаются в клоунов. Он посадил своего возле себя. Сидит возле него, рядом с ним, как дьявол-хранитель. Не впускает его в себя.
Но мне всё равно страшно.
Смешно и страшно. Не могу. Идём с Олей на кухню... Она начинает рассказывать. Выстраданные женские рассуждения.
– За это время стала пятидесятилетней женщиной, денег у нас на шесть месяцев. Что будет дальше? Не знаю. Сейчас хочу сохранить лишь то, что у нас есть. Хватаюсь за соломинку, знаешь, как это говорится: «хвататься за соломинку». По-разному у нас было с этой любовью. Сейчас, к счастью, оказалось, что-то есть, что-то всё-таки осталось. Этого и держусь. Радует меня, что матери живы. Что Буля здоров. Только это. Только. Сохранить хотя бы то, что есть. Город ужасный, страшный, уехала бы в любой момент, – а он ничего не говорит. Люди страшные. Разбежались по норкам. Когда-то были какие-то люди, чего-то хотели. Сейчас – это вонючая каша. И ещё я тебе скажу....
– Да, расскажи всё по порядку…
Разговариваем. Мужчины развлекаются в комнате. Встают, переходят в ту маленькую, с пианино. На стене огромная, как военная, карта – генеалогическое дерево царской семьи – это творение Булата.
И вдруг прозрение: он же работает. Пишет новую книжку, весь в ней... «Путешествие дилетантов»... Девятнадцатый век, побег любовников, погоня, царские агенты. О, об этом он говорит, говорит с вдохновением, так, как когда-то пел. А о чём-либо другом? О чём-либо другом он не хочет, не хочет, не хочет, отгоняет эту тему, как муху. Вот развлекаться, болтать – это да, но говорить глубоко, по сути – нет. Поэтому каждый разговор с ним, как через радиотелефон: сначала ты, потом я, сначала ты... В середине – пустота.
Спрашиваю Олю: «Давно он так работает?».
– Недавно. Перед этим мыл полы, рисовал те свои картинки, все ждал. Только сейчас...
Да, вижу. Смотрит через это своё жёлто-серое окно, на котором я бы, самое большее, повесилась, смотрит в девятнадцатый век, шею вытягивает и пишет…
Я в полубессознательном состоянии от усталости. Смотрю на Булата: будет ли ещё сегодня раз-го-ва-ри-вать со мной? Э, нет, нет, где там. Вижу, как безразличен ему становится весь этот пейзаж с осенью, с партией, с моей – нашей пьесой, с картофелем, с анекдотами...Как вырастает для него разложенная на столе книга…
Едем. Ночная пустая Москва. Городище. Гигант. Мои дневные пути – все каменистые. Вспоминаю «Песенку о дальней дороге» Булата. Клоун кашляет. Кашляет, отхаркивает, плюёт. Простыл? Напился? «Волга» спереди простёганная, как простёганный бар. Бар-одеяло. Перед Мавзолеем – пусто. Клоун храпит.
5 октября. Утро
Проснулась в бешенстве, с уверенностью, что меня водят за нос. Избегают конкретных разговоров. Все – прячась, бочком, в сумерках, даже сам Булат, не знаю когда, но соскальзывает с темы, и всё расплывается в струях вина, в анекдотах, шутках, в беседах до утра, но...
Высказала всё это Зине по телефону, а она, тоже неохотно возвращаясь к моей пьесе:
– Что же ты хочешь, они попросту в это не верят. Что ж им разговаривать на эту тему!
– Но ведь хотели.
– Ну, хотели. До того, как прочитали текст. Но сейчас?...
– А Булат? Тоже не говорит впрямую. В конце концов, не сидели мы локоть к локтю в кабинете, только вот так: здесь словечко, там словечко...
– Так чего же ты хочешь? Если у него нет никакой надежды, то чего и ждать?...
– Ну, раз так, то что? – уже горячусь я – то что? Вообще не работать?
– Ну... Знаешь ли...
Без всякой пользы для себя тяну это по кругу, по кругу, люди ловят рыбу за окном, есть немного солнца, мне пора ехать.
Позже
Скоро одиннадцать. Начинается второе паломничество к Фурцевой, теперь уже я не блуждаю. Иду и соображаю: есть один шанс на сто. Если моя писанина и мои подходы ей понравятся, она, конечно, сама может протолкнуть всё это дело и, при оказии, убрать заодно ту дьявольскую вошь, которая сидит на Булате.
Если же ей всё это не понравится, то, понятно – крах. Но, с другой стороны, и так, наверное, крах? Есть ли какой-то риск, что-нибудь третье, такое, что «хуже, чем крах»? Пожалуй, да. Госпожа министр может взбеситься. В конце концов, я машу Матерью Божьей и Булатом у нее под носом. Но ничего не поделаешь, иду «на красный свет».
Потом
Мольеру отказали через слугу, почему же с автором текстов песенок должно быть по-другому? Сплавили меня.
Не попала я в сверкающие бельэтажи, не попала даже на партер. Приняла меня та же самая старший референт Геренко, собственно говоря, очень симпатично: да, все будет прочитано, направлено в театры, обсуждено, могу на это рассчитывать, ну, а если не «Современник», то перешлют в какой-нибудь другой театр, конечно, нужен полный экземпляр, время... И так далее.
Иду. От Кафки я уже знаю: «В жизни встречаешь три рода улаживания человеческих дел – согласие, отказ и проволочка». Что касается меня, то я встретила лишь последнее – проволочку...
Сегодня мне предстоит еще одно улаживание – с Олегом.
Потом. У Олега
Олег: «Слушай, я тебя люблю, уважаю, ты знаешь... Поэтому буду говорить искренне. Прочитал твой режиссёрский экземпляр... Потому что ты режиссёр, а не автор этого спектакля. Ну, так что же? Видишь ли, я в этом не разбираюсь. Я разбираюсь в таких пьесах, как «Вкус черешни» – ты сходи. Там, может быть, банальная драматургия, может быть, примитивная, но она есть. Несколько актёров принимало в пьесе участие. Я и сам в ней играю. И люблю в ней играть. Обожаю. Знаешь, почему? Потому что знаю, кого играю, кто я такой. Мой театр нуждается в этом: героях из крови и плоти. В действии. В мужских и женских делах. Ведь мужчина и женщина в «Черешнях» – это целый мир, ты ведь об этом знаешь. К этому и иди. (Ох, не предполагала я, что получу в нос собственным кулаком!). Иди... А тут, это твоё новое произведение, это, видишь ли, поток воображения, мир, как танец, поток ассоциаций, я этого не знаю, я этого не умею. Не сердишься?
– Что же мне можно посоветовать?
– Иди с этим к Товстоногову, в Ленинград. Не посылаю тебя на Таганку, – сама видишь, что они проделывали со студентами. Привет, пока!
6 октября
Ещё несколько рекомендаций, просьб, ещё несколько звонков, но это уже сборы. Уже до самого отъезда не скажу, не придумаю ничего серьёзного.
Ещё будут говорить со мной:
– Монолог Оли... Диалог земляков... Монолог Зины...
Потом отлет. Аэропорт. За окном берёзовый лесок.
Перевод Клаудии Малковской