Выпуск 28
Русско-польские отношения
На Лубянке
XXIV
<…> Коридор, лифт, снова длинные коридоры, чистые; по низу деревянный плинтус; ядовито-зеленая масляная краска, выше белая стена. Если издали раздаются шаги, мои конвойные стучат ключами о пряжку ремня, звук очень человеческий, но это обман. Меня дважды поворачивают лицом к стене — мимо проводят другого заключенного. Нельзя, чтобы я увидел его лицо, а он мое. Это мир железного порядка. Куда меня ведут? Тишина в этом мертвом доме зловещая. У меня такие тревожные предчувствия, что я готов со своими двумя безмолвными конвоирами ходить по лабиринтам Лубянки вечно. Время от времени кто-нибудь из них цокает языком, чуть задевает меня рукой — от человеческих рук исходит тепло, струятся успокаивающие флюиды. Но мертвая тишина не дает успокоиться, она пугает. Останавливаемся перед камерой № 34.
Помещение не маленькое, несколько вытянутое, метров двенадцать или тринадцать. Вдоль стен четыре железные койки, застеленные одеялами, рядом — ночной столик: тумбочка, пол дубовый, натерт до блеска, возле окна — стол, на нем большой чайник. Книги! Быстро пересчитываю — пять толстых томов. Шахматы, двое играют. Третий лежит на кровати. Маленький кореец. Он садится и разглядывает меня. Вокруг царят симметрия и порядок. На одной тумбочке — длинная белая булка. На глаз здесь двенадцать квадратных метров, а заключенных только трое, я четвертый. Люди хозяйственные, это видно. Представились. Кореец низко кланяется, опять ложится и закрывает глаза. Двое других оставляют игру, завязывается разговор. Один высокий, сутулый, с благородным выражением длинного, немного лошадиного лица. Мешает только рот — вялый, как у гурмана или сплетника. Жестикулирует изысканно, хотя и немного странно, словно старается снять жилетку, не снимая пиджака. Это Евгений Яковлевич Дунаевский, переводчик персидской поэзии. К автору популярных песен отношения не имеет. Другой — поляк, шофер польского консульства, киевского или харьковского; глаза затравленные, глубокие борозды морщин. Мне достается койка генерала Андерса[79], которого лишь недавно забрали отсюда. Дунаевский тут же принимается с восторгом рассказывать о генерале: мужественный, рыцарственный, в камере держался безупречно, не заносился, терпеливо выносил мучительную боль от недолеченных ран. «Рыцарь, рыцарственный, рыцарский» — звучит то и дело. Генерала уважали и за высокий ранг, и за репутацию. «Настоящий генерал», — подытожил Дунаевский. Кажется, Андерс намеревался писать в специальном боксе труд о Сентябрьской военной кампании[80]. Через пару недель я сам оказался в таком боксе. Там писали прошения, заявки, обращения к следователю, начальнику тюрьмы, генеральному прокурору, в Президиум Верховного Совета и к самому Сталину. Стоял стол с чернильницей и стул. Листок бумаги торжественно вручал старший надзиратель. <…>
Страстью Дунаевского было сравнительное языкознание. Он знал много языков. Кроме нескольких западных, персидский, иврит, латынь, немного — санскрит. Литовский он считал невероятно важным для своих исследований, приставал к нашему поручику [новому соседу, литовцу] — спрашивал, как звучит то или это, и тут же строил цепочки дедукций.
Иногда его этимологические построения казались мне смешными. Они принадлежали к разряду некогда популярной народной этимологии. Но в безумии Дунаевского был метод. Позаимствованный у академика Марра, чью яфетическую теорию до 1951 года всем советским лингвистам под страхом смерти вменялось в обязаннность считать единственно верной. Вслед за Марром, которого Дунаевский называл «гениальный любитель», он доказывал тождество структуры языка и структуры событий. «В слове отражается быт», — твердил он. Как и Марр, он хотел обосновать возникновение языков и праязыка материалистически, объяснить родство слов и словоформ в разных языках не общностью происхождения, не единым генеалогическим древом, а одинаковыми фазами материального «быта», сходными условиями общественного существования и коллективного труда. Он утверждал, не знаю, справедливо или нет, что из двух тысяч слов, которые вошли в современный русский язык из праславянского, тысяча девятьсот связаны с трудовыми процессами. Но сознательно дистанцируясь от Марра, Дунаевский сосредоточился именно на последней сотне, означавшей вещи нематериальные, поэтому его лингвистические фантазмы представляли собой гибрид «вульгарного» материализма и мистицизма. Мне в этом, правда, виделось нечто комическое. Слушая Дунаевского, я не мог не вспомнить двух недоумков: Бувара и Пекюше, рожденных сарказмом Флобера[81]. В русской революции победили Бувар и Пекюше.
Умозаключения Дунаевского обладали великой убедительностью. Он разработал удивительный фонетический аппарат, куда входили труднопроизносимые сочетания звуков, разные там «тссрде», «кдрдз», звучавшие выразительно и отчетливо, как голоса инструментов в слаженном квартете. Свои монологи он сопровождал танцевальными жестами, глаза горели, число мелькавших в воздухе пальцев, казалось, возрастало десятикратно.
Меня это страшно увлекало, но еще с Замарстыновской тюрьмы я панически боялся чужих маний, я не раз чувствовал, как ветерок от их крыльев касается моего лица. Должен сказать, что я хорошо помню фонетические выкладки Дунаевского и их смысл, но не помню всех звеньев доказательств.
Вначале его интересы были шире. Первые несколько недель он расспрашивал меня о книгах, вышедших на Западе после рокового 1934-го, просил рассказать о фрейдизме, особенно интересовался книгой «Тотем и табу». Когда я говорил ему об «изначальной амбивалентности слов», о словах, некогда обозначавших вещи противоположные, он сам приводил примеры: caldo — теплый и cold — холодный[82]. Радовался, находя подтверждение той или иной своей гипотезе. Но меня поражали пробелы в его воистину широком образовании. То же позднее удивляло меня в Алма-Ате, когда я встречался с писателями и кинодеятелями. Все, что происходило в западной гуманитарной науке после 1934 года, было сплошным белым пятном даже для самых просвещенных. Не только Дунаевский с его Марром, но и Виктор Шкловский не пошел в лингвистике дальше Соссюра. Мой сокамерник в Саратове, который тайно изучал логицизм и был арестован по доносу своего друга за запрещенные научные исследования, нигде не мог достать «Трактат» Витгенштейна, ну и так далее. Образование советских гуманитариев заканчивалось 1934 годом. Правда, выдающимся специалистам разрешался доступ к текущим западным публикациям, но далеко не всем и лишь в рамках некой узкой области. В Алма-Ате в 1942 году в гостинице «Дом Советов» избранная публика, учившаяся на сценарных курсах «Мосфильма» (где иногда появлялся сам Эйзенштейн), с упоением слушала на собраниях мои рассказы о фильмах Рене Клера или Саша Гитри («Обманщик»). Из многочисленных кинокартин недавних лет они знали только «Диктатора». Последним проявлением литературного новаторства считалась проза Рильке. «Записки Мальте»[83] передавались тайком, из рук в руки вместе со списками последних стихотворений Мандельштама. И это в кругу Зощенко, Маршака, Паустовского, Шкловского! <…>
<…> Но вернемся в камеру. Дни идут, и я начинаю понимать: со временем что-то творится, я стал ощущать его неоднозначность, его невероятную важность для человеческого сознания. Лубянка — лаборатория по изменению восприятия времени. К тому же закончился мой «верблюжий период», когда организм жил за счет своих запасов. Я начал голодать. Вскоре после первой встречи со следователем — генералом или полковником, уже не помню, хотя он был в форме, — меня вызвали опять. Вхожу в довольно большую комнату, обставленную как обычный служебный кабинет, но очень светлую. За двумя столами, довольно далеко друг от друга, сидят два энкавэдэшника. У одного лицо восточное, у другого — типично русское. У того, с восточной, грузинской внешностью лицо красивое, но как бы никакое — без биографии. Относительно молодой, лет около тридцати, может быть, больше, трудно определить. Сейчас я сразу бы понял, что тот с «лицом без биографии» — грузин, правда, хотя вряд ли узнал бы его, а ведь столько раз видел. Зато другого — узнал бы наверняка. Русский интеллигент, лицо вечного студента-революционера, туберкулезник: чахоточный румянец, щеки и грудь впалые, глаза огромные, с лихорадочным блеском, с неутолимою тоскою. Таким можно себе представить Раскольникова. Правда, трудно удержаться от вопроса, что сделал бы Раскольников после преступления и суда в советское время: пошел бы на площадь каяться или завербовался в ЧК? Скорее, второе. Впрочем, вот тебе история. Не так давно Анджей был в Москве. Общался с молодыми писателями и художниками. Познакомился там с лидером одной художественной группы, тоже художником. У них в группе принцип — бездомность. Колесят по всей России, везде у них друзья, находят себе какие-то пристанища, там же устраивают выставки — работы, разумеется, абстрактные. Их глава, бородач, самый из них старший, лет сорока — бывший офицер НКВД и КГБ. Его посадили на пять лет незадолго до смерти Сталина за то, что он просто так, без всякой причины застрелил лагерника. Когда его выпустили по амнистии, он в первом же городе, до которого доехал, пошел на площадь, разорвал на себе рубаху и давай каяться, рассказывать о страшных преступлениях ЧК, НКВД, КГБ и о собственных — тех, что совершил сам. Разумеется, его тут же арестовали, но вскоре выпустили как сумасшедшего. Решили оставить в покое. Вот тебе Раскольников советского времени.
Итак, сначала мне представился Лалашвили, тот грузин, который вел мое дело, другой оказался лишь статистом. Не знаю, то ли он был ниже чином, то ли я не попал в его веденье. Во всяком случае, Лалашвили представился первым. Очень изысканно, как в салоне. А перед ним — я: настороженный, ощетинившийся, замкнувшийся в себе, все мышцы напряжены; кроме того, помню со львовских времен, что перед следователем положено сидеть в строго определенной позе с особым образом сложенными руками. Лалашвили же говорит мне, чтобы я расслабился. Выражение лица доброжелательное, держится, как в кафе или салоне. Затем называет фамилию другого энкавэдэшника: «Николаев», или что-то в этом роде, уже не помню. Начинается разговор. Сначала о том, как я себя чувствую, доволен ли в той мере, в какой можно быть довольным в тюрьме. Говорю, что доволен, камера чистая, сокамерники очень приличные люди. Но есть одно очень тяжелое обстоятельство — семья. Что с моей семьей? Это меня убивает. И тут же прикусываю язык, понимаю, что выдаю свою слабую сторону. Ее могут использовать. Но что сделано, то сделано. Впрочем, я все равно бы спросил. Он отвечает: «У меня нет точной информации, но знаю, что они живы и здоровы». И тогда я автоматически спрашиваю: «Оба?» Он мгновение колеблется и отвечает: «Оба». Но мне хватило этого мгновения, чтобы передо мной разверзлась пропасть. Еще хуже стало потом, когда я вернулся в камеру и завертелись бесконечные мысли. С одним из них что-то случилось, может быть, самое страшное? С кем? Что именно? Мой ум не отключался ни на секунду. Какое еще несчастье произошло? Я спросил, оба ли — «да … только нет точной информации». Я уже во Львове знал, что семьи арестованных депортированы. К тому же я почувствовал это во время моих парапсихологических опытов. Я спросил у него, где они? Ответил, что уже не во Львове, где-то в Азии, он сейчас не знает, но постарается узнать и честно скажет: «Я не стану от вас скрывать, у меня нет таких намерений». Он старался показать, что я должен ему доверять, особенно когда речь идет о таких вещах. На столах у них лежало много книг. Ну понятно — Чаховский,«История современной литературы», мы издали ее у Гебетнера. Такой том я уже видел у следователя во Львове. Потом, кажется, Бобжинский, «История Польши» — в общем, все, что касается Польши. Кстати, я потом рассказал об этом Казику Чаховскому, незадолго до смерти он приехал из Кракова в Варшаву и все время, все три дня, был в подпитии. Милый, добрый человек. Спьяну страшно обрадовался: «Ну вот, я это предвидел, когда писал».
Спрашивали о литературе и литераторах. И ничего — о моем деле. Вероятно, чтобы побороть мое недоверие, речь вели сначала о покойных, позже, на последующих допросах, перешли к живым. <…> Несколько раз подключался Николаев, у которого была еще более теплая, очень русская манера беседы. Расспрашивал о польской литературе и писателях, причем заодно и о литературных проблемах. Очень интересовался Жеромским. Я не без удовольствия прочел им целую лекцию — подробно проанализировал «Канун весны»[89] и видел, что Лалишвили это пришлось по вкусу. В тот раз я говорил не как марксист. Он же, основательно проштудировавший мою биографию и протоколы допросов, знал, что во Львове я старался казаться марксистом, и настойчиво, даже не в меру настойчиво пытался с этого пути меня сбить. Он не мог мне сказать: «Да пошлите вы к черту ваш марксизм!» — но явно склонял меня к этому. Он добивался от меня истинного положения дел. Тут следует внести коррективы в расхожее представление о большевистских догматиках, пребывающих на вершинах власти. Разумеется, на низших ступенях требовался повальный догматизм. Узких, догматичных людей, овладевших лишь азами марксизма, готовили вполне сознательно. Но выше… Хотя Лалашвили был только капитаном, он работал в учреждении, которое относилось к очень высокому уровню, к самому высокому: разведка или НКВД. Короче говоря, здесь не занимались мелким сыском, это было исследовательское учреждение, и я выполнял роль пособия! Называлось это учреждение то ли Первое отделение третьего отдела, то ли Третье отделение первого отдела. Видимо, тут изучали польские проблемы. Вполне вероятно, что меня и впрямь привезли сюда для неких исследовательских целей, поэтому-то я и удостоился чести попасть на Лубянку. Позже я понял, что был им нужен как спец по литературе, который, в отличие от польских марксистов, нарисует им правдивую картину. Марксистский подход они игнорировали — даже Борейша[90] им был ни к чему (хотя Борейша кое-что знал). А уж тем более остальные упражняющиеся в марксизме поляки, все эти теоретики и доценты. Сами эти люди — те, что занимали высокие посты, — конечно, верили в марксизм и были вполне убежденными марксистами, но в их марксизме ощущался привкус скепсиса… То есть для них реальность являла собой нечто чрезвычайно сложное. Марксизм оставался марксизмом, но гораздо больше их интересовал реальный мир. То был первый допрос, на котором я больше не пытался изображать из себя марксиста и к тому же продемонстрировал следователям, что могу быть им полезен. Но сам я тогда совершенно этого не понимал. Ну так вот, я говорил о Жеромском и «Кануне весны». Кроме того, обратил внимание Лалашвили на Берента, которого он не знал. Сказал, что слышал фамилию, но — сомневаюсь. Я всегда считал, что именно Беренту, в его эпопее, удалось передать квинтэссенцию польского характера. Он вообще задумал свою трилогию как некий ключ к современной Польше, и я понимал, как он работает. Лалашвили, безусловно, был человеком умным, хотя и недостаточно образованным. Но все же знал немало и благодаря природным способностям многое хватал на лету. Можно было говорить по существу, без разжевывания. Я ему объяснил, как Берент в трилогии трактует личность Пилсудского, пилсудщину и в целом — период независимой Польши. У меня в памяти еще были свежи разговоры с Берентом.
Вот такие беседы — прямо литературное кафе! Ты же знаешь, я делаюсь болтлив, когда речь заходит о литературе. Ведь я вышел из литературных кафе, вот и осталась у меня эта слабость. Стоит мне оказаться в соответствующей атмосфере, и я готов чесать языком даже со злейшим врагом, даже с теми, кто причинил мне величайшее горе, например, с Путраментом, не говоря уже о Борейше. Когда мне случалось попадать в настоящие литературные кафе или хотя бы переноситься туда мысленно, если попадались хорошие собеседники, меня сразу захлестывала волна дружеских чувств и искренней симпатии, и это меня совершенно обезоруживало. Все исчезало, все претензии и обиды. То же самое было тогда — ему удалось меня отогреть. Я ушел от него в состоянии какой-то счастливой одури. Уходя, даже на минуту забыл о семье. Подумал, потом забыл, вспомнил, снова на время забыл. Вернулся в камеру блаженненький — казалось, будто у меня крылья выросли. <…>
На Лубянке
Александр Ват (1900-1967) - польский писатель и переводчик со сложной биографией,в которой, так же как у Владислава Броневского,отразились все изломы польской истории ХХ века. Начав с поэзии футуризма, он примкнул к коммунистическому движению в Польше. В 1929—1931 был главным редактором журнала «Месенчник литерацки», легального органа нелегальной польской компартии. В 1931 был арестован, просидел 3 месяца. В 1940 был арестован во Львове органами НКВД, осенью 1940 перевезён на Лубянку, летом 1941 в тюрьму в Саратове, в ноябре 1941 освобожден. В 1943 году арестован снова, снова выпущен и вернулся в ПольшуЖил также во Франции и в США у Чеслава Милоша,которому надиктовал на магнитофон книгу своих воспоминаний "Мой век". Был тяжело болен и в приступе болезни покончил с собой в 1967 году.
Предлагаем нашим читателям фрагменты воспоминаний Вата, вошедших в книгу "Мой век", о пребывании писателя в советской тюрьме на Лубянке.