Выпуск 31

Беседы и портреты

«Если бы кто меня спросил...»

Адам Загаевский

Если бы кто меня спросил: чем, собственно, является та духовная жизнь, о которой ты любишь упоминать в своих текстах, довольный, а, может быть, даже и гордый тем, что ты такой немодный,  отважный?..

Работники интеллекта, разума, воображения или же души — прошу зачеркнуть то, что вам не нравится, — делятся на разные категории. Если говорить о поэзии, то это разделение очевидно: с одной стороны — поэты, с другой, третьей и четвертой — критики, литературоведы, библиографы, рецензенты,  а также, last but not least, читатели. Поэты — уж такие, какие есть.  Помню, как много лет назад в разговоре с Яном Блоньским я пожаловался на то, что те поэты, с которыми я, робкий дебютант, заводил тогда знакомство, часто как люди мало интересны, не всегда обладают выдающимся интеллектом, иной раз любят часто заглядывать в рюмочку, бывает, что и несут чушь. Блоньский посмотрел на меня серьезно, хохотнул и ответил со своей неподражаемой дикцией: — Простите, вы ничего не понимаете, так и должно быть. Конечно, на первый взгляд поэты и вообще люди пера кажутся совершенно неинтересными, некоммуникабедьными, иногда попросту ужасными в своем эгоизме или даже  аутизме. Вам нужно к этому привыкнуть. У них бывают свои минуты величия, но тогда никто их не видит — минуты, когда они пишут, а в остальном они мало симпатичны… Наверняка Блоньский, автор книги о цикле романов Марселя Пруста, помнил об одном из его персонажей, замечательном писателе, у которого был «нос как улитка», и который ничем не выделялся среди остальных банальных гостей госпожи Вердурен.

Возвращаясь к разделению работников души: оно все же необходимо, несмотря на весьма значительные изменения. произошедшие в нем в последнее время. И несмотря на то, что мы имеем дело со все новыми  переходами «за грань». Литературоведы пишут стихи, рецензенты туда же, а поэты провозглашают свои теоретические воззрения. Этот беспорядок существует испокон веку, И Гораций, и Т.С. Элиот, и Милош, и Бродский  грешили нарушениями этой заповеди. Но возможно, о ней стоит напомнить. Поэты говорят о важных, может быть, очень важных вещах, однако руководствуются при этом своими интересами, сражаются за свои ценности (они имеют на это право), не обязаны или даже не в состоянии достичь объективности философа либо известного критика.

Оставим, однако, эту тему. Она, в конце концов, несущественна.

Если мы ищем ответа на вопрос о духовной жизни в поэзии, нам придется на минутку стать немного менее поэтичными и упорядочить некоторые понятия. Духовная жизнь не может быть понимаема как своего рода мистический гедонизм, упоение одиночеством, музыкой, размышлениями. (Пожалуй, не стоит добавлять, что она не имеет ничего общего с  угодливостью по отношению к какой-либо организации, к той или иной Церкви). Эти три элемента, возможно, и необходимы (хотя, к примеру. музыка  не для всех бывает доступной, и никто этого не осуждает. Например, Кафка, и не он один,  был совершенно глухим к музыке) — но мне кажется, что им должна предшествовать усиленная работа трезвого разума. Одной из главных опасностей в любую эпоху было  интеллектуальное порабощение, некритическое отношение к господствующему течению мыслей в данный исторический момент. Прививка этого приятного мистицизма, основанного на фальши, была и должна быть ошибкой. Правда, я вспоминаю, как однажды на занятиях со студентами подверг суровой критике одну из особенностей поэзии Брехта, а именно полученную им «прививку» одной из интерпретаций марксизма — на что один из студентов возразил — а Данте? Он ведь тоже был «привит» определенной интерпретацией христианства.

Во времена коммуны мы видели, как идеология может формировать литературу. В Польше это продолжалось недолго, однако имело место быть — даже прекрасные умы на несколько лет поддались гегелевско-марксистской иллюзии, обещавшей нечто великолепное - освобождение человека, а на практике приводившей к его унижению и несчастьям. Гете сказал: «покуда длится эпоха, невозможно найти такое положение, с которого  ее можно было бы осудить». И, однако, мы все пытаемся это делать…

Мы уже давно избавились от той угрозы, но ведь история на этом не закончилась, появились новые иллюзии, новые тенденции, новые массовые восторги (например. различные формы постмодернизма, потому что о чем-либо столь фарсовом и грубом, как подсовываемый нам нынче национализм или национальный католицизм, contradictio in adiecto, даже говорить не хочется). Поэтому вообще чтобы рассуждать о духовной жизни, нужно вначале попытаться  убедиться в том что она вовсе не такая уж несчастная и бессознательная - хоть и умная – марионетка, которая приободряет себя, слушая Моцарта или совершая длительные прогулки в сумерках.

В нашей современной традиции – огромная мысленная работа, проделанная Чеславом Милошем, который все же испытал укус гегелевской доктрины, и взможно, даже носил на теле рану, причиненную им этим диалектическим гадом, представляет образ освобождения от идлюзий его великолепого разума. Более того, Милош — в качестве великого поэта — познал и то и другое, и упорную работу разума, и радость  озарения. Озарения, основанного уже на правде, а не на иллюзии.

Поэзия, однако, – это нечто настолько непредсказуемое, таинственное, что даже о Милоше нельзя сказать, что  в молодости он был «марксисто-гегельянцем»  и говоря в неумном сокращении, «писал немного худшие стихи», а потом вдруг увидел свет правды, и его поэтическое искусство засияло ярким светом (хотя быОблака в 1938 году либо Встреча или же «Ты сильная ночь» в тридцатые годы). Как это может быть — мы не знаем и никогда не узнаем, и возблагодарим, кого следует, за наше невежество — благодарю ему поэзию, как и другие виды искусства, никогда не удастся привести к некому универсальному алгоритму (алгоритм - нынче слово модное).

Это. однако, не изменяет моего убеждения, что неплохо было бы духовную радость предварить  головоломной интеллектуальной работой. Правду говоря — следующее предостережение — если поглядеть на Олимп польской поэзии, то Збигнев Херберт, всего лишь на тринадцать лет младший автора «Порабощенного разума», после периода ученичествапоказал себя человеком, уже полностью освободившимся от ядов эпохи.. Свободный, ироничный, независимый. Одаренный талантом поэтического слова и чрезвычайной наблюдательностью. И нелегко было бы доказать, что и он, подобно Милошу, прошед вначале через лабиринт изучения современной мысли. Вероятно, было иначе. Он читал древних, классических авторов, с изумлением рассматривал репродукции итальянских и голландских мастеров — это был иной вид образования, обращение к тому, что правдиво как бы само по себе, а не в результате полемики, прохождение мимо сомнительных систем, родившихся в мозгах пусть и романтических, страстных, но и с той же страстью подверженных ошибкам..

Не к месту вступать в спор с великим поэтом — но если все же заглянуть в знаменитое стихотворение Дело вкуса:

Для этого вовсе не требовался сильный характер
в нас была лишь капля необходимой отваги
по существу это было лишь дело вкуса

Можно, конечно, задуматься, действительно ли это было «делом вкуса», эстетической проблемой, однако факт, что действительно присылали «некрасивых девушек». Возможно, это лишь лингвистическая проблема,  faęon de parler, однако контакт с субстанцией, как мне кажется,  превышает здесь разделения чисто эстетические. Конечно, последнее слово принадлежит автору этого замечательного стихотворения. Но мне давно уже кажется, что его весьма живое восприятие вплоть до сегодняшнего дня подпитывается также и некоторым несогласием с тем, что это было только «дело вкуса».

Как мы знаем, само понятие эстетики, сформировалось лишь в эпоху Просвещения; правда, старые мастера не могли еще знать, что в какой-нибудь из дней  их произведения будут анализироваться учеными, специалистами по «эстетике», lo wytłumaczyć, эти два совершенно разные подхода? Милош ищет, проникает вовнутрь, сравнивает, ewoluuje, анализирует, и Херберт,   поэзии так, как если бы уже родился свободным. Не знаю.

Можно сказать нечто совершенно банальное, вроде того, что  «разными путями приходишь к мудрости». Мне кажется, что — в определенной степени — Херберт, бывший внимательным читателем Чеслава Милоша, воспользовался работой, выполненной его старшим коллегой. Наверняка он хорошо знал «Порабощенный разум» и стихи Милоша. Могло быть и такое, — что, однако, не умаляет личности Херберта, его автономии, его ранней зрелости.

Таким образом, мы имеем двух мастеров, таких разных и так похожих. Как они читаются сегодня? Возможно, я не прав, но думаю, что Милошу, с такой страстью продиравшемуся к свежему воздуху и позволившему нам заглянуть в свою философскую мастерскую в  стольких эссе, стихотворениях, поэмах, трактатах (их лишь в некоторой степени можно считать этапами, отбрасываемыми автором в  его пути наверх, потому что они сохраняют свой необыкновенный свет), приходится теперь расплачиваться за это. Для читателей он слишком труден или кажется трудным, слишком сложным, диалектическим. Слишком много написал, слишком много думал. Это для нас чересчур сложно.

Вот какими неблагодарными бывают потомки. Почти все те дорожки, ставшие со временем широкой дорогой, выкорчевал для нас Милош, а мы крутим носом, ищем более легкого пути.

Тут как бы имеются два уровня — которые, если внимательно к ним присмотреться, вовсе «уровнями» не являются — имеется интеллектуальная диагностика нашего исторического времени, и  есть момент, менее связанный с историей, момент, который для многих может оказаться чем-то мистическим.

Как сосуществуют эти две сферы? Итальянский иезуит XVII-го века  Томмазо Цева, цитируемый по прошествии 300 лет Эугением Монтале, назвал поэзию «сном котрый снится в присутствии разума» — очень красивая метафора (но все же не определение), которая помогает нам  ухватить кое-что из этого дуализма..

Среди неписаных правил литературы — да, такие правила существуют, хотя территория серьезной литературы, той гордой, существующей испокон веку сферой, являющей нам спокойную беседу духов, все более сокращается, быстрее, чем ледники Гренландии — существует и такое правило: не следует цитировать самого себя. Сейчас я его нарушу. Когда-то я написал стихотворение «Мистика для начинающих» — вдохновленное книжечкой, которую однажды увидел в кафе на коленях у немецкого туриста в одном из чересчур даже красивых тосканских городков. Американцы говорят в таких случаях о « found poem», найденном стихотворении. Более точно, можно найти только исходный пункт... Через некоторое время я осознал, что название этой книжечки не только открыло мне пространство этого стихотворения, —  это, в конце концов, мое личное дело — но и позволило мне лучше понять, что такое поэзия. А именно — в некотором смысле — мистикой для начинающих.

Но здесь мы стакиваемся с теоретической проблемой. Мистика, как говорят нам мудрецы, как утверждают энциклопедии, в принципе носит анти-исторический либо не-исторический характер — она отдаляет нас от историзма, от переживания событий, тесно связанных с историй Европы, историей мира либо нашей страны. Так, как, в карикатурном виде, подозрительный мистик Анджей Товяньский отвлекал Мицкевича от  жгучих вопросов, от актуальной политической сцены. Тем временем, однако, наш ужасный  XX век заставил нас стать неизмеримо более «историческими», наверняка в гораздо большей степени, чем нам бы того хотелось. Мы живем историей, реагируем на нее практически ежедневно. Она как соль,которой мы приправляем любое наше блюдо.

А чем же является мистика для продвинутых? Наверняка она стремится к молчанию, к растворению в чем-то большем, чем мы сами. Она является или же стремится к встрече с трансцедентальным. Поэзия также стремится к молчанию, но она не может этого сделать в молчании,  абсолютном молчании, что предтавляется очевидным. Она может быть лаконичной, с сокращениями, оа должна быть весьма тщательным компромиссом меду двумя мирами. Какими?

На этом месте я бы хотел изменить словарь — термин  «мистика» открывает столь огромную область ассоциаций, представляет собой столь мощную стихию, что она угрожает потопить маленькую лодочку наших рассуждений..

Попробуем на место «мистики» поставить слово «воображение» (тут кто-нибудь может сказать, что это стихия не менее мощная). Что такое воображение? Лучше не будем искать ответа в Википедии — мы можем узнать из нее, что Imagination – это рок-группа, существовавшая в Великобритании в 80-е годы. Не о ней речь. Ограничимся только одним из его измерений  — попытаемся сопоставить его с памятью.

Поскольку наши времена чрезвычайно историчны, то память — в литературе, кино, даже в изобразительных искусствах — занимает центральное место. Мы  исповедуем память. Память заслуженно возведена на пьедестал. Однако locum, то место, где мы устанавливаем этот пьедестал, постоянно меняет положение, странствует. Для Пруста память носила личный и эстетический характер, а также,  в своем наивысшем напряжении, — квази-религиозный. Она объединялась с экстатическим переживанием, позволяла в единой  вспышке восторга соединять  ранее пережитые мгновения, придавая им ценность почти что произведения искусства, она вела, могла  приводить к произведению искусства. Память у Пруста создавала автотематический смысл произведения — великий роман рассказывает о самом себе, записывает на тысячах страниц историю своего создания. И восхищает нас вплоть до нынешнего дня, хотя мы могли бы отбросить ее, ссылаясь на другое, более болезненное значение памяти (об этом чуть позже). Это как в случае с одним преподавателем моих студенческих лет, который пытался высмеять  работу Романа Ингардена «Спор о существовании мира», напыщенно говоря: «и в то время, когда Ингарден решал, существует ли мир или нет, мы строили Новую Гуту!» (по сути, аргумент несколько в стиле Хейдеггера).

Та память, которой мы оказываем честь сегодня, — иная, менее индивидуальная (ясно также, что мы обладаем своими запасами памяти, вырастающими из детства и молодости, это ои делают нас разными, реращают нас в личности) — это память пекла XX века, или скорее, пекел во множественном числе. Даже тем, кто родидся поздно или очень поздно, нелегко избежать  ловушки этой памяти.

Джон Локк убеждал нас, что воображение вырастает исключительно из памяти, из познания, получаемого  органами чувств. И что оно может создавать различные комбинации из кубиков, предоставляемых ему памятью. Однако Локк не мог знать романтических полетов поэзии, не знал сюрреализма, не мог знать даже произведений Уильяма Блейка; если бы он их знал, то, возможно, согласился бы, что память и воображение сильно различаются, что воображение, пользуясь изобильным кормом, принесенным ему памятью, а как же иначе, содержит, однако, одну составляющую, o которой памяти даже и не снилось, и это - то, что невидимо. Кто-нибудь другой сказал бы так: содержит бесконечность. Воображение умерло бы с голоду, если бы не постоянная поддержка памяти, однако воображение содержит в себе нечто большее, нечто безумное, содержит  в себе тоску по бесконечности. И эта тоска приводит к тому, что память становится как бы выброшенной из своего русла, из своей колыбели — она выходит из тесных рамок  партикуляризма нашей жизни, нашего опыта. То, что мы тут называем бесконечностью, может также, ясное дело, иметь религиозный формат.

Рискуя быть несколько лапидарным (чего в данной утонченной области следовало бы избегать!), я скажу так: мне кажется, что духовная жизнь поэзии располагается именно тут, на границе между памятью и воображением. В отличие от Джона Локка я не философ, поэтому я неуверен, какую роль здесь играет нынешний момент. Является ли он лишь детонатором памяти, тайным сообщником воображения? Этого я не знаю. Зато я убежден, что и память, и воображение неизбежно необходимы поэзии, и что она имеет как бы двойную идентичность — она зависит от памяти, но неустанно стремится выйти за ее границы, искушаемая тем, что является неизвестным, бесконечным, таинственным. Она зависима от памяти также и в том смысле, что — в отличие от всякого рода теорий, как научных, так и иныхj — поэзия конструируется, опираясь на конкретность. На конкретность нашей жизни, нашего детства, и даже на конкретность именно этого дня, этого часа, этой встречи, этой мечты, этого облака, этого зала, этих стульев, этих лиц, этих слов. Без конкретности нет поэзии. Но одновременно она бывает постоянно искушаема  чем-то иным, обещанием «чего-то другого», как если бы не ожидала того, что видимый мир заключает в себе полный ответ. Ей недостаточен реализм и, в еще меньшей степени, натурализм. Она подобна непослушному любопытному ребенку, играющему под опекой родителей — но каждую минуту вырывающемуся из-под их контроля, покидающему территорию, доступную их наблюдению — пока, наконец, в один прекрасный день не покинет их навсегда.

 И эту границу между памятью и воображением, если мы любим давать имена тем феноменам, которых не можем понять, мы можем назвать духом. Или, для большего согласия с  польским языком, назовем ее духовной жизнью, то есть никогда не насыщаемом стремлением к бесконечности. Ненасытимым, иногда навязчивым, часто придающим смысл нашему существованию, однако ограничиваемым необходимым образом нашим способом переживаний, нашей интеллигентностью, знаниями, нашей страной, нашим городом, тем, что нам мужно заснуть и тем, что нам нужно проснуться, что нужно заплатить налоги, сходить на почту, тем, что мы голодны и тем, что стали стариками, и тем, что мы еще молоды, и тем, что нам присуща неисправимая слабость     человеческой природы.

Ненасытное стремление к бесконечности  подчинено стольким ограничениям? Что же это за бесконечность, скованная путами, посаженная в тюрьму, деградировавшая, зависящая от погоды, от дождя и от солнца, от пения птиц и от их молчания, от состояния наших нервов, от головной боли, от того, что происходит в соседних странах и за океаном, но также и от настроения наших соседей, от того, включат ли они громкую музыку, которую мы ненавидим, от нашей метрики, от бессонницы, от нашего здоровья и наших болезней. Да, эта посаженная за решетку, увечная бесконечность, - это и есть поэзия, это сфера поэзии, терзаемой всеми несовершенствами, преследуемой идиотами, зловредными чиновниками, глупыми рецензентами, присыпанная тривиальностью повседневного сушествования.  Она похожа на принцессу, которую выгнали из дворца и поместили в бараке, на принцессу на горошине, которая поочередно плачет и смеется. Это бесконечность Кшиштофа Камиля Бачиньского, предел которой могла положить одна немецкая пуля. Бесконечность Шелли, утонувшая вместе с ним в прибрежных водах Лигурийского моря. Бесконечность Гофманнсталя, так рано его покинувшая.

Вот так, дорогие господа, обстоит дело с духовной жизнью поэзии: с чем-то очень ненадежным, нестабильным, чем-то таким, чему к тому же наносят ущерб  сами поэты, поскольку часто сами не знают, какое сокровище им доверено, теряют его, забывают о нем, транжирят его, словно азартные игроки, которые не могут отойти от рулетки, словно наркоманы, словно бегуны, которые не могут остановиться. Или же по-другому: может случиться, что они станут обленившимися бездельниками, вроде Обломова. К счастью, существуют читатели, существует небольшая, но безотказная армия читателей: анонимных, скромных, внимательных, бескорыстных, читателей, молодых и старых, проживающих в Мексике, Южно-Африканской Республике, в Китае и в польском городе Радоме. Суммируя, однако, я вынужден сказать Вам, дорогие господа, что у меня для Вас нет добрых вестей. Ваше ненасытное стремление к бесконечности оказалось передоверено существам, которым мы не можем полностью доверять, которые, возможно, вовсе не заслуживают такого великолепного депозита, тем существам, которые иногда даже не догадываются о том, какой дар судьба вложила в их руки. Бесконечность поэзии ненадежна, капризна, иногда даже кажется, что ей — полностью или по частям — пришел конец.

 

Источник; Adam Zagajewski. Poezja dla początkujących. Zeszyty literackie, W-wa, 2017

© Анатолий Нехай, перевод,  2022

«Если бы кто меня спросил...»

Мы публикуем здесь эссе Адама Загаевского о духовности в поэзии, взятое из его сборника "Поэзия для начинающих" (Издательство "Zesztyty literackie", Варщава,2017)




Адам Загаевский

Адам Загаевский

Адам Загаевский, — польский поэт, прозаик, эссеист «поколения 1968 года» («новой волны). Родился во Львове в 1945 г. Учился философии и психологии в Ягеллонском университете в Кракове.. Входил в литературную группу «Сегодня». Подписал  диссидентское «Письмо 59-ти» (1975), участвовал в движении «Солидарность», публиковался в самиздате. С 1981 г. жил в  Париже, в 2002 г. вернулся в Польшу. Живет в Кракове и Хьюстоне (США), преподает в американских университетах. Один из наиболее известных сегодня в мире польских поэтов. Стихи, проза и эссе Загаевского переведены на многие языки. 




Выпуск 31

Беседы и портреты

  • Польша у меня в крови
  • Милош и Ружевич
  • «Он учил, что стоит иногда на минутку задержаться и поглядеть на месяц» – беседа с Кирой Галчинской
  • "Что с нашими культурными отношениями?" - беседа с проф.Херонимом Гралей
  • Наши писатели о себе: интервью с Генриком Сенкевичем (1913)
  • Встречи с Яцеком Денелем
  • Интервью с Игорем Беловым
  • Интервью с Тадеушем Ружевичем (2014)
  • Беседы с Эвой Липской в Москве
  • Украина открывает для себя Анджея Сарву
  • Интервью с Яцеком Денелем: «Ягодицы для писателя важнее рук»
  • Интервью с Ежи Чехом – переводчиком Светланы Алексиевич
  • «Социализм кончился, а мы остались…» - беседа со Светланой Алексиевич
  • Беседы на Варшавской книжной ярмарке
  • Александр Гейштор. Историк, творивший историю.
  • Интервью с Булатом Окуджавой (1994)
  • Необыкновенная жизнь Рышарда Горовица
  • Невероятная жизнь. Воспоминания фотокомпозитора (ч.2)
  • Беседа с Анной Пивковской
  • Созвездие Цвалина в галактике «Гадес»
  • Беседа о Варламе Шаламове (фрагмент)
  • Антоний Унеховский. Очарованный прошлым
  • Как в русских деревнях боролись с эпидемиями
  • В доме Виславы Шимборской
  • Интервью с Адамом Загаевским
  • «И сатира, и лирика, и гротеск…» Беседа с Кирой Галчинской
  • Диагноз- Элиза Ожешко
  • К 100-летию Тадеуша Ружевича
  • "Нетрудно быть пророком..."
  • «Поэзия – это поиск блеска…»
  • К 210-летию со дня рождения Карела Яромира Эрбена
  • Коллега. Беседа об Осецкой
  • «Если бы кто меня спросил...»
  • Вертинский на Украине и в Польше
  • Стихи о Киеве
  • Я не могу быть птицей в клетке