Выпуск 31
Россия глазами поляков
Польские врачи в Челябинске в конце XIX века
Владислав Загорский родился 19 сентября 1858 года в Свенцянах (ныне литовский Швенчёнис), в интеллигентной семье дворянского происхождения. Его отец Бронислав, так же как и дед, были врачами, работавшими в Вильно.. После Январского восстания 1863 года, к которому отец имел лишь косвенное отношение (по словам Владислава, «устроил приём для поляков в своём доме в Свенцянах на так называемом «патриотическом завтраке»). отца со всей семьей переместили по служебной линии в Уфу и впоследствии в Пермь. Так Владислав оказался в России, После окончания гимназии он окончил медицинский факультет Московского университета (в 1883 году) и занял должность уездного врача вначале в Екатеринбурге, а затем – должность городского и больничного врача в Челябинске, куда и перебрался вместе с женой Антониной в сентябре 1885 года.
Фрагменты «Воспоминаний»
<...> Отец сообщил мне, что открылась вакансия на место городового и больничного врача в Челябинске, и посоветовал мне, чтобы я подал заявление оренбургскому губернатору, что я и сделал. В конце июня меня назначили на эту должность, и одновременно я получил двухмесячный отпуск.
Моя милая жена была счастлива, я тоже был рад, поскольку закончились мои скитания из конца в конец уезда, я не буду [больше] покидать жену и получу приятную работу в больнице — такую, о которой мечтал. Мы решили переслать наши вещи в Челябинск через транспортную контору, которой я поручил доставить сундуки с вещами на место к середине сентября.
<...> Из Екатеринбурга мы ехали в удобном экипаже, одолженном мне исправником. Дорога была сухая, ровная, так что Толя совсем не чувствовала усталости, тем более что мы проезжали не больше 50_60 вёрст, после чего останавливались на ночь. Последний ночлег был в станице Долгодеревенской, которая отстоит от Челябинска на 25 вёрст. Хозяин-казак, у которого мы остановились на ночь, рассказал нам, что предыдущей ночью на его дом напали бандиты и устроили перестрелку, но были отбиты, причём двоих из них убили, а двух тяжелораненых схватили. Действительно, ворота были целиком изрешечены пулями...
Знакомство с местным обществом
<...> Букарь рассказывал мне, как выглядел Челябинск 45 лет назад. Тогда проезжал через город наследник трона, будущий царь Александр II. Челябинские дамы решили торжественно встретить монаршую особу. Нарядились в самые лучшие свои туалеты и собрались перед зданием почтовой станции. Долго ждали, наконец подъехала карета и из неё вышел наследник трона. Дамы начали делать книксены, приседать, гримасничать, строить глазки, стараясь друг перед другом выдвинуться вперёд. Царевич посмотрел удивлённо, наконец сплюнул, влез обратно в карету и, не выходя из неё, ждал, пока перепрягут коней.
Только после 1863 г. польские ссыльные начали повышать здесь культуру, учили детей разным предметам, иностранным языкам. По их требованию привезли в Челябинск первое фортепиано, которое вызвало настоящую сенсацию. Жители толпами собирались перед домом, в котором поместили инструмент, с удивлением и восторгом слушали игру, заглядывали в окна и взбирались друг другу на спину, чтобы лучше видеть. Некоторые даже утверждали, что в этом ящике сидит нечистая сила.
В Челябинске была только одна аптека, владельцем которой был немец Штопф. Аптекарь и его жена были во всём друг на друга похожи. Оба маленькие, круглые как огурчики, румяные, они совершенно акклиматизировались в Челябинске. Аптека оставляла желать много лучшего, в ней не было новейших средств, таких как апоморфин, кокаин, антипирин и т.п., о которых Штопф, кажется, ничего не слышал. Я [никак] не мог его убедить, чтобы он заказал эти медикаменты.
«Это ненужные выдумки, — ответил он мне. — Мы без этих гадостей обходились до сих пор и впредь обойдёмся».
<...> После отъезда моего отца аптекарь иронизировал, говоря, что настали новые времена, что в России повеяло новым духом, видимо, скоро явится антихрист и т. д. Однако вынужден был исполнить то, что ему велели, и начал придерживаться таксы. Через несколько лет он сказал мне:
- А вы знаете, ваш отец — мудрый человек, а я был глуп. Я и сам теперь доволен: аптека приносит гораздо больший доход, чем раньше. Некоторые новые медикаменты на самом деле замечательные, даже на себе и на своей жене я убедился в их эффективности. Да, прогресс — это прогресс...
Полностью соответствовал всей этой компании поп Протасов, уже немолодой, небольшого роста, подвижный и в сущности порядочный [человек]. Была у него одна страсть — он был заядлым картёжником. Протасов по должности принимал причастие у тяжелобольных в городской больнице. Я отдал распоряжение, чтобы, как только больной потребует, посылали за Протасовым. Я вынужден был это сделать, поскольку говорили, что доктор-католик и фельдшер-магометанин не пускают попа в больницу.
Однажды вечером пришёл ко мне фельдшер Файрузов и сообщил, что в больнице произошёл скандал. Тяжелобольной солдат, чувствуя себя плохо, умолял, чтобы привели батюшку. Файрузов незамедлительно послал за Протасовым. К несчастью, тот как раз играл в винт и, оторванный от зелёного столика, пришёл в самое дурное расположение. Однако взял дароносицу и приехал в больницу. Подошедши к указанному ему больному солдату, он стал на него ругаться, а потом крикнул: «Открывай пасть, скотина!» и грубо сунул ему просфору в рот со словами: «Жри, собака!»
Эта сцена крайне возмутила остальных больных, находящихся в палате, которые не поколотили попа только благодаря быстроте его ног и вмешательству фельдшера. На следующий день я пришёл к Протасову и, объяснив ему всю недопустимость его поведения, добавил, что буду вынужден просить архиерея, чтобы он назначил в больницу другого духовника. Бедный попик был страшно опечален: было видно, что он искренне сожалел о своём поступке. Со слезами на глазах дрожащим голосом он умолял меня, чтобы я его не губил, и клялся, что этого больше не повторится. Оправдывался же он тем, что весь вечер ему карта не шла, он проигрывал и сильно нервничал.
У меня совершенно не было намерения жаловаться на попа, я только хотел его припугнуть. Я пообещал ему, что о скандале никто не узнает. Для этого я велел фельдшерам и санитарам молчать. С тех пор Протасов стал моим другом.
Для дополнения галереи челябинских типов я ещё вспомню о порядочной, по правде говоря, фигуре — о полицейском, фамилию которого я забыл. Умный, лицемерный, ловкий взяточник, он, судя по всему, прошёл через огонь и воду, хотя и нельзя было ничего выведать у него о его прошлом. Известно было только, что когда-то он был моряком и много где побывал. Пил и врал он напропалую.
Один раз в трескучий мороз пришёл он в больницу и попросил у меня рюмку водки, чтобы согреться. Поскольку водки не было, я велел подать ему полстакана девяностоградусного спирта, чтобы он его развёл водой. Он этого не сделал и просто вылил себе в горло чистый спирт. Последствия были мгновенными. Дыхание перехватило, а глаза вылезли на лоб. Как ошпаренный, он подскочил к умывальнику и начал хлебать воду, разбавляя таким образом спирт, но уже в желудке.
Мне вообще везло на лгунов, но этот превзошёл всех, кого я знал. Он выдумывал фантастические факты о своих приключениях и нимало не смущался, когда ему доказывали, что он явно соврал. Например, он рассказывал мне, что у него была удивительно умная собака. Желая убедиться в её сообразительности, он дал ей в миске молоко, разбавленное водой. «И что бы вы думали, эта шельма выпила молоко, а воду оставила. Ей-богу, правда. Я бы сам не поверил, если бы не видел собственными глазами».
В другой раз во время судебно-медицинского вскрытия он развлекал меня и судебного следователя — латыша Кехриха, флегматика, раздумывающего над каждым словом. Кехрих как-то упомянул о способе соления рыбы, используемом рыбаками Прибалтики. На это пристав сказал: «Мы во флоте по-другому делали. Делили, значит, лодку перегородками на три части и каждую наполняли соляным раствором: слабым, средним и насыщенным, после чего в слабый раствор запускали живую рыбу, которая плавала из одного отсека в другой и сама солилась...»
Следователь долго думал, наконец спросил:
- А как же этот риб плавала, если в лодке бил перегородки?
- Ну... так ведь в перегородках были сделаны отверстия, дырки такие... ну, вы понимаете.
- Понимай.
И снова после долгих раздумий Кехрих спросил:
- Если в перегородки бил дирка, то как соляные растворы не смешался друг с другом?
- Ах, боже мой! Ничего вы не понимаете, с вами [вообще] невозможно разговаривать...
Я чуть было не забыл о ещё одном интересном экземпляре, а именно о князе Мещерском. На его примере можно убедиться, до какого нравственного разложения может дойти человек. Князь Мещерский происходил из аристократической и родственной правящему дому семьи, проживавшей в Москве. Он был очень хорошо воспитан, владел несколькими языками и весьма недурно играл на фортепиано. Как и другие молодые русские аристократы, Мещерский поступил в гвардию, где его ожидала прекрасная карьера. Но он втянулся в разгульную жизнь, состоявшую из пьянок, женщин, карт и разного рода выходок и скандалов. Во время какой-то гулянки он поспорил с товарищами, что проедет по главной улице Москвы верхом на корове задом наперёд. Пари он выиграл, но полиция арестовала спорщика и отправила в кутузку, где он провёл ночь. Проснувшись рано утром со страшной головной болью, он хотел послать за коньяком, но не нашёл ни копейки в карманах, потому что полицейские украли у него все деньги и часы. Недолго думая, Мещерский снял со стены икону и, сорвав с неё серебряный оклад, послал с ним слугу за водкой. Кражу обнаружили и, Мещерского отдали под суд. Это было первое дело, рассматриваемое в новых судах с участием присяжных. Его уволили из полка и выслали в Челябинск. Это было чуть больше двадцати лет назад. Лет через десять его помиловали, но семья не хотела его признавать и требовала, чтобы он не покидал Челябинска, за что согласилась присылать ему некоторую сумму на жизнь.
В Челябинске Мещерский опускался всё ниже. Когда я с ним познакомился, ему было около 50 лет, и его длинные волосы и борода были уже сильно припорошены сединой. Когда он не был пьян (что редко случалось), он демонстрировал проблески живого ума. Мог он также пошутить, иногда очень язвительно.
Даже совершенно пьяный, он никогда не говорил о своём прошлом, только однажды в разговоре со мной назвал себя «бывшим человеком». Я искренне жалел беднягу, потому что предполагал, что он был очень несчастен. Никогда я не позволял себе смеяться над ним и унижать его человеческое достоинство, как это делали другие, не только невежественные купцы, но и интеллигенты. Мещерский это чувствовал и выражал мне при каждом удобном случае признательность, уверяя, что одного меня в Челябинске ценит и уважает. Сам он, однако, находил странное удовольствие в унижении себя. Эта черта довольно часто встречается у русских, её можно встретить в произведениях Горького, Андреева, Куприна и других. Мещерский на вечерах в купеческих домах играл роль не то лакея, не то шута: разносил вино, прислуживал, смешил собой гостей и позволял насмехаться над собой, но если отвечал, то всегда метко и язвительно. Было понятно, что он всей душой ненавидит это общество и время от времени давал выход своей ненависти.
В день именин Владимира Покровского, когда у него пировали многочисленные гости, на двор въехала странная процессия. Одна за другой ехали брички и коляски, запряжённые клячами, украшенными какими-то лохмотьями, тряпьём и кусками рогожи. В первой бричке сидел сам Мещерский, одетый в одолженный, весь в пятнах фрак и в смятом цилиндре на голове; в руке держал веник для подметания улиц, надетый на длинную палку. В каждой из следующих бричек ехала наряженная проститутка, держа в одной руке веник, словно букет, а в другой — ночной горшок. Вся эта процессия под удары в латунный таз постепенно окружала двор, кланялась гостям, припавшим к окнам, и выливала содержимое сосудов перед крыльцом. У жены Покровского случилась истерика, а он сам был бледный от бешенства, но не отважился выйти и выгнать дебоширов, поскольку понимал, что Мещерский на это рассчитывал и приготовил какую-нибудь шутку. Трапеза была испорчена, и гости постепенно разошлись.
В другой раз под утро на перекрёстках появились в большом количестве расклеенные листки бумаги, на которых большими буквами были написаны все взятки, которые за последнее время получили исправник и его помощник, с указанием фамилий людей, у которых они эти взятки вымогали, полученной суммы и дела, за которое уплачено. Не успела полиция, состоящая из нескольких малограмотных полицейских, оглянуться, уже весь город прочитал этот документ, а многие сделали копии.
Жил Мещерский у какой-то старушки-мещанки, которая его любила и гордилась, что её жилец — настоящий князь. Она хотела получить [что-нибудь на] память и упросила Мещерского, чтобы тот с ней сфотографировался, конечно, за её деньги.
Эту фотографию Мещерский подарил мне. Возле столика сидит в новой шали хозяйка с глупым, улыбающимся лицом, а возле неё стоит Мещерский с одной ногой на стуле и в занесённой над головой женщины руке держит за горлышко бутылку, будто хочет ударить. Под этой группой подпись: «Германия и Россия». Хозяйка, видимо, изображает глупую Россию, а Мещерский — Германию.
Вот в таком окружении нам было суждено провести почти семь лет вдали от родины и от родных…
Челябинская тюрьма
<...> Челябинская тюрьма (на рисунке - слева) имеет значение как этап между губерниями европейской [части | России и Сибирью через Екатеринбург. На протяжении года проходит через Челябинск до двадцати тысяч заключённых, а одновременно в тюрьме находится до тысячи и более арестантов.
Ад Данте может показаться рае по сравнению с челябинской тюрьмой, а Кеннан, описывая с ужасом различные сибирские тюрьмы, не предполагал даже, что может существовать что-то стократ худшее и страшное. Тюрьма в Челябинске невольно наводит на мысль, что она создана для того, чтобы безжалостно мучить людей, доставлять им физические и моральные страдания и как можно больше убивать. И она достигла этой цели, потому что смертность здесь страшная, эпидемии заразных болезней происходят постоянно и принимают характер особенно пагубный, как, например, эпидемия сыпного тифа в 1892 г., когда вымерла треть заключённых.
<...> Тюрьма рассчитана на 93 человека, но когда по приезде в Челябинск я её посещал, в ней было 800 заключённых, а главный надзиратель говорил мне, что иногда собирается здесь до 1000 несчастных, т. е. в десять раз больше, чем могут вместить тюремные камеры. Легко себе представить, как вынуждены страдать люди в такой скученности и к тому же в условиях, не отвечающих самым примитивным требованиям гигиены.
Когда я вошёл в такую камеру, то уже через несколько минут мне сделалось плохо: появилась головная боль, головокружение и тошнота, а перед глазами летали искры, и я почувствовал, что сейчас упаду в обморок, поэтому поспешил выйти на воздух. Пламя свечи тусклое, почти не светит, его окружает радужное кольцо. Камеры полутёмные, потому что дневной свет почти не проникает через маленькие окна с мутными стёклами, покрытыми слоем льда, тем более что высокий частокол препятствует доступу света.
Спят заключённые вповалку на нарах, под нарами и в проходе между ними, причём лежат так тесно, что практически не могут перевернуться на другой бок или поменять позу на более удобную. На нарах спят на куске старого войлока, подложив под голову некое подобие подушки, наполненной прелой соломой, а в проходе между нарами спят просто в грязи. Из-за страшной жары в камерах заключённые спят, раздевшись догола. В самых плохих условиях находятся так называемые бродяги, которые среди заключённых составляют низший слой. Их камеры самые тесные, наполняемость ещё выше, а питание хуже. Одежда их состоит из невозможно грязных лохмотьев. Бродяг меньше выводят на прогулку.
Раз в неделю арестанты моются в бане. Я тут употребил неподходящее выражение «моются», больше подойдёт выражение «пачкаются». Баня, старая, полуразвалив- шаяся, находится на тюремном дворе, а поскольку заключённые отправляются туда партиями по 30_40 человек, то они даже не имеют возможности присесть и якобы моются, стоя друг за другом в тесноте.
Питание заключённых плохое и скудное. Кормят их в основном сушёной, наполовину затхлой рыбой, а также бульоном из бараньих голов. Даже неразборчивые и голодные люди очень часто отказывались есть эту отвратительную вонючую пищу.
Ни чаю, ни табаку заключённым не дают, и даже курение строго запрещено. Лишение табака людей, привыкших к курению, является излишней жестокостью, поэтому заключённые находят способы тайно добывать табак и папиросы, платя, разумеется, за них баснословные деньги. За четверть фунта плохого табаку они платят 10 рублей, за одну папиросу — 20 копеек, а за одну затяжку дымом — 5 копеек.
<...> Однажды поздним вечером меня вызвали в тюрьму, где внезапно умер один из заключённых. Когда я вошёл в камеру, слабо освещённую одной свечкой, арестанты встали с мест, звеня кандалами, и угрюмо исподлобья смотрели на меня и на надзирателя. На нарах лежал на вид нестарый, может, сорокапяти летний, крепко сложённый мужчина с седоватой бородой. Лицо его было посиневшее, а нос и губы странно сплющены, как будто перед этим были чем-то придавлены. Не оставалось сомнений, что этот человек был задушен. Когда надзиратель на минуту вышел из камеры, я спросил заключённых: «Что тут произошло?» Тогда вышел седой старик и, поклонившись мне в пояс, сказал:
- Барин, не выдавай |нас|! Мы его осудили как шпиона и доносчика, он сдавал начальству своих товарищей по несчастью. У нас не было сил больше терпеть, мы его судили, приговорили к смерти и исполнили приговор. Вы можете нас погубить. Пожалейте несчастных.
Положение моё было весьма скверным. С одной стороны, долг предписывал мне раскрыть правду, с другой же, когда я подумал, что этих несчастных, угнетённых до невозможности людей будут ещё больше мучить, истязать, гноить в карцере, лишая прогулок и даже той худой и скудной пищи, которую им давали, а ещё когда к тому же увидел вокруг себя исхудавшие, серые лица и беспокойно глядящие на меня глаза, то в моём сердце проснулась такая большая жалость, что я решил не говорить правды.
Когда, после того как я осмотрел труп, смотритель спросил, что я думаю о причине смерти заключённого, я без колебаний ответил, что он умер вследствие апоплексического удара, вызванного чрезмерной жарой и недостатком воздуха в камере. Труп унесли, и на этом дело закончилось.
В другой раз меня вызвали для осмотра «политического преступника». Я поехал в тюрьму, подстрекаемый любопытством, потому что ожидал увидеть человека интеллигентного, может, какого-нибудь студента-прогрессиста. Каково же было моё удивление, когда в контору ввели арестанта, закованного в ножные и ручные кандалы. Это был измождённый, нестарый крестьянин с редкой желтоватой бородкой и глуповатым выражением лица.
“Так это ты политический преступник? — спросил я.
“ Точно так, ваше благородие.
- Что же ты такого сделал?
- Государя в пьяном виде Сашкой обругал, — ответил он с глупой улыбкой.
Вот такое страшное преступление совершил этот «политический преступник», за которое заковали его в кандалы, гноили несколько недель в тюрьме, и ждали его суд и ссылка вглубь Сибири.
<...> Узнав о бедственном положении заключённых, я решил, насколько это будет в моих силах, облегчить их. Все мои обращения к директорам тюрьмы не имели никаких последствий. Как Сапега-Олыневский, так и исправник на все мои представления и просьбы давали один и тот же ответ: «Нет денег! К тому же тюрьмы — это не дворцы. Преступник должен расплачиваться за свои поступки».
Я ухватился за другое средство. У меня в распоряжении была тюремная больница, в которой я был полноправным хозяином, и никто не вмешивался в мою деятельность. Больница находилась в одноэтажном доме из красного кирпича на том месте, где улица выходила на большую, поросшую травой площадь. Она была рассчитана на 35 больных, которые размещались в трёх палатах, но можно было разместить 40 и даже 45 человек, поскольку был ещё приёмный покой.
Женщины размещались в отдельной палате с собственным входом.
Тюремный комитет выдавал мне на лечение больных по 50 копеек в день на каждого, что составляло около 500 рублей в месяц. Поскольку я заказывал лекарства из Екатеринбурга с аптечного склада Туржанского со скидкой 10—15 %, то я экономил и расходовал эти деньги в пользу находящихся в больнице заключённых.
Сразу же после приёма больницы я заявил фельдшеру Ушакову и санитарам, что решительно требую, чтобы к больным заключённым в больнице относились по-человечески и с заботой.
«Здесь нет преступников, — добавил я, — здесь только больные и несчастные».
Фельдшер Ушаков был порядочным и добрым человеком, поэтому я был за него спокоен, что он охотно последует моим указаниям, и что я найду в нём помощника. Так и вышло.
Меня предостерегали, чтобы я был бдителен по отношению к заключённым, поскольку среди них [есть] неисправимые преступники, убийцы, которые уже бросались с ножом на надзирателей и даже на моего предшественника, доктора Падарина.
Когда я в первый раз посещал в больнице заключённых, я видел вокруг угрюмые лица и злые взгляды, а на вопросы получал недружелюбные ответы. Но это меня не обескуражило. Тем сердечнее я говорил с ними, тем больше заботы оказывал им. И уже под конец моего визита настроение заключённых по отношению ко мне заметно изменилось в лучшую сторону. Один больной обратился ко мне с какой-то просьбой, которую я удовлетворил, несмотря на протест смотрителя больницы еврея-кантониста Минскера, неплохого в общем-то человека. Это произвело хорошее впечатление. Но окончательно я снискал себе расположение больных заключённых по следующей причине. С возмущением я обнаружил, что тяжелобольной, с воспалением лёгких, и ещё один, с язвой на голени, лежат в кандалах. Не скрывая своего возмущения от такой жестокости, я незамедлительно послал за начальником тюрьмы Дружиловским с требованием, чтобы он немедленно распорядился снять кандалы со всех больных, находящихся в больнице. Пришёл кузнец, и вскоре все кандальники были раскованы. Впервые я услышал слова благодарности и понял, что заслужил доверие бедняг и что с их стороны мне ничего не угрожает. С тех пор всех препровождаемых в больницу заключённых расковывали.
Раз в неделю я отправлялся в тюрьму, обходил камеры и, выбрав несколько самых слабых и наиболее исхудавших бедняг, велел отправлять их в качестве больных в тюремную больницу. Они сразу делали большие глаза и заверяли, что здоровы, на что я отвечал: «Это не страшно, отдохнёшь, подкрепишься». Они отдыхали и набирались сил. Каждый из них расставался с кандалами, спал на кровати на сенном матрасе под одеялом с подушкой под головой, у них было чистое бельё, а вместо лохмотьев — халат. Питание в больнице было хорошее и достаточное. Перед обедом наиболее ослабевшие получали по рюмке водки. Курильщикам я выделял табак. Два раза в неделю заключённые могли ходить в баню, а двери больницы весь день были открыты, поэтому больные, если состояние здоровья и погода позволяли, могли проводить сколько угодно времени на свежем воздухе на широком и чисто убранном дворе. Побег был исключён, потому что двор был окружён высоким забором с закрытыми воротами и охранялся двумя вооружёнными часовыми.
<...> Очень помогала мне завоевать расположение заключённых моя золотая жёнушка. Когда ей позволяло здоровье, особенно в последние годы нашего пребывания в Челябинске, Толя часто навещала тюремную больницу, приносила больным чай, сахар, папиросы (которые изымала у меня), булки и т. д., разговаривала с больными, утешала бедняг, грамотным давала почитать книги, не раз писала от их имени письма. На Пасху Толя привозила освящённые куличи, ветчину, телячью печень, яйца и т. д.
Когда милый силуэт Толи появлялся в мрачных больничных палатах, заключённые, что поздоровее, вскакивали с коек с криками: «Наш ангел приехал/» — и радостно окружали её, тепло приветствуя. Один старичок постоянно называл Толю Богородицей.
Через год и меня заключённые стали называть: «Отец родной/»
В расположении, которое выказывали мне арестанты, убедило меня следующее событие.
Заключенные, лечившиеся в больнице, выбирали между собой одного, обязанностью которого было принимать через окошко в калитке пожертвования от местного населения. Такие пожертвования продуктами, а частично и деньгами, поступали весьма обильно, потому что русский народ милосерден, заключённых считает несчастненькими и охотно им помогает.
Так вот, когда как-то утром я приехал в тюремную больницу, подошли ко мне два башкира с жалобой, что при разделе собранных пожертвований их обошли и ничего им не дали. Возмуыщепный такой несправедливостью, я резко упрекал собравшихся вокруг меня заключённых и объяснял, что сами они, будучи обиженными судьбой и перенося страдания, должны иметь сострадание и сочувствовать товарищам по несчастью, а не обижать и не обделять их.
Я говорил, не скрывая возмущения, а они слушали молча. Наконец, когда я закончил, один из заключённых сказал:
- А ты, дохтур, не вмешивайся, не зная в чём дело. Знай тогда, что все без исключения арестанты ценят тебя за всё, что ты для нас делаешь, и благодарны тебе. Так вот, решено, что никто под страхом смерти не имеет права сбегать из челябинской больницы, чтобы не подвести тебя под ответственность. Есть в этом и наш собственный интерес, потому что если бы кто-нибудь отсюда убежал, то закончилась бы наша свобода в больнице, власти ужесточили бы порядки. Все заключённые знают, что тот, кто из этой больницы убежит, подпишет тем самым себе смертный приговор. Рано или поздно он снова попадёт в тюрьму, здесь или в другом городе, и тогда не будет ему спасения. Если не здесь, то на этапе или на каторге он будет уничтожен. А вы ведь знаете, что арестанты умеют исполнять приговоры (удушение шпиона в главной тюрьме, о чём я писал выше). А теперь смотри.
Меня подвели к окну и показали перепиленную в двух местах решётку. Перепиленные места были тщательно залеплены хлебом.
- Этих двух башкир мы поймали как раз этой ночью, когда они перепиливали решётку. На первый раз мы их простили и в наказание только лишили их на неделю доли в получаемой милостыне.
Конечно, после этого объяснения я согласился с ними и сказал, что не буду вмешиваться и менять их решения.
В больнице побывали сотни заключённых, среди которых матёрые убийцы, на чьей совести была не одна человеческая жизнь, серийные насильники, грабители, воры, бандиты, фальшивомонетчики, но попадались также и странные преступники.
Помню одного, исключительно приятного и милого старика с большой белой бородой. Он отличался серьёзным выражением лица и кроткими детскими глазами. Старик этот выказывал недюжий ум и поражал начитанностью. Он хорошо знал русскую литературу, был знаком со Спенсером и Кантом. Когда я как-то выразил ему своё удивление, он грустно улыбнулся и сказал:
- Не спрашивай, доктор, кем я был когда-то. Я уже не тот и [никогда] не буду. Так жизнь моя сложилась. Я «бывший человек». Хотите знать, за что меня посадили? А за то, что я сказал как-то попу, что икона и лопата из одного дерева сделаны. Это было кощунство по отношению к православной религии, а я стал опасным преступником.
Был в тюремной больнице паренёк Ванюшка, которому было лет шестнадцать, а выглядел он на десять. У него была наследственная особенность, которая лишила его носа, а лицо изрыла шрамами. Его не могли принять в городскую больницу, поскольку болезнь была неизлечима, община не хотела его содержать и кормить, а родственников у него не было, поэтому его выслали по этапу в тюремную больницу, а община за него платила. Когда я принял больницу, Ванюшка был там уже года четыре. Я оставил его в больнице, и, когда через семь лет покидал Челябинск, Ванюшка чувствовал себя тут как дома.
Вторым постоянным жильцом тюремной больницы был дядя Антон, тихий сумасшедший, он не знал ничего о себе, о своих родителях и происхождении, то есть считался «не помнящим родства» бродягой, был заключён в тюрьму, а оттуда направлен в больницу, в которой обитал уже пять лет. Тихий, постоянно что- то шепчущий себе под нос, дядя Антон никому не мешал, поэтому заключённые его не обижали, заботились о нём и допускали к разделу милостыни. Бывало, однако (правда, очень редко), что, разозлённый, он впадал в бешенство и бросался на людей. Тогда пригодилось его связывать.
У другого заключённого, дяди Ивана, были хронические язвы на голенях, и уже несколько месяцев он сидел в тюрьме, ожидая суда. Он убил одним ударом палки жену, застав её с любовником in flagranti. У него осталась 10-летняя дочка Аксюша, а поскольку он не знал, что с ней делать, потому что у него не было никого, кто бы мог позаботиться о ребёнке, то он забрал её с собой в тюрьму, где её поместили в женском отделении. Бедняжка скучала по отцу, поэтому я забрал её оттуда и поместил в женском отделении больницы, чтобы она могла всё время находиться с отцом. Дядя Иван выполнял обязанности санитара, даже научился делать перевязки и помогал фельдшеру. Это был тихий, спокойный и исполнительный человек. Через несколько месяцев после моего приезда в Челябинск состоялся суд, и дядю Ивана осудили на несколько лет каторжных работ. Аксюшка осталась одна, без опеки. Тогда Толя забрала её к нам в дом и стала тепло заботиться о бедной сиротке, научила её читать и немного писать по-русски. Почти год провела у нас Аксюшка, пока наконец не забрала её в деревню дальняя родственница.
(Окончание следует)
Польские врачи в Челябинске в конце XIX века
Автор этих воспоминаний Владислав Загорский (1868-1927) навсегда вошел в память литовцев и поляков. Теперь благодаря инициативе сотрудников Государственного исторического музея Южного Урала, которые разобрали рукопись, перевели с польского языка и снабдили примечаниями ту часть воспоминаний Владислава Загорского, которая относится к годам, проведённым им в Челябинске, он имеет шансы на то, что о нём узнают и по достоинству его оценят российские читатели и исследователи. Для этого есть все основания, ведь около 25 лет из первых 35 лет своей жизни Загорский провёл вдали от родной Литвы — на Урале и в Москве (учёба в университете) — и подробно описал в «Моих воспоминаниях»