Выпуск 2

"Stare ale jare"

Дзяды

Dziady

Мария Конопницкая

– А вы, Миколайка, не пойдете сегодня на Поминовение? – спросила я, стоя на пороге садовой хатки, до половины  заваленной свежесрезанной капустой. В хатке уже собирались по углам ранние ноябрьские сумерки, сырой запах овощей и огородной зелени заполнял ее целиком. У заплетенного соломой окошка сидела на низкой табуретке «старая», как обычно называли ее в имении, в перепоясанном толстым платком тулупе с заячьим воротником, широко спадающим на плечи, и чистила большие, слегка уже промерзшие кочны капусты. Ее руки, задубевшие от холода, дрожали за этой работой, узкий ножик скрипел в сочных кочнах, а головки падали с глухим стуком на все вырастающую гору капусты.

Белая крольчиха уселась на ноги «старой», согревая их своим пухом и обгрызая летевшие из-под ножа листья; несколько молодых крольчат носилось с писком и стуком по утоптанному глиняному полу.

Они шмыгнули под подвалину при моем приходе, а «старая» подняла голову  и вытаращилась на меня выцветшими глазами.

– Не пойдете сегодня на День мертвых? – повторила я чуть громче, зная, что Миколайка  немного глуховата.

Она пожала плечами.

– Я что мне до этого дня? – возразила она. – Там  и без меня ворон хватает...

– Ну, там, молитвы прочесть, поглядеть...

– И-и... В молитве святой я и тут не откажу Господу Богу, а глядеть-то там на что? Одни бабы пьяные, а то и мужики. – Она энергично резанула ножиком кочан, и несколько листьев слетело с ее колен. Потом вздохнула.

– Ой, видала я, милая пани, поминовение – да еще какое! – сказала она, передохнув. – Но не тут,  не тут! Там оно по-другому назывется. «Дяды» там его зовут, а не «поминовение». Уж такие там люди живут, все у них зовется по-другому.

 Я подсела к старухе.

– А где вы. Миколайка, эти «Дяды» видели?  

– Да вот, прошу прощения у милостивой пани, есть такая Волынь, а там село Канониче. Вроде и тот же край, что и у нас, да не во всем... И когда мы на эту самую Волынь с пани покойницей с Зелёнок,  упокой Господи ее душу, поехали, то чего только там не навидались! И народ там совсем другой, и обхождение тоже другое... На кладбище, к примеру, совсем не так, как у нас, когда один большой крест стоит посредине, а уж могилки вокруг него как могут, так и ютятся. А там один крест за другим, будто бы лес какой, и только смерть стрясла с него листья и всякую зелень; потому как леса у них в достатке, и дерево легко раздобыть прямое. Так что крест в соседстве других крестов стоит и стоит, пока не сгниет, и рад бы упасть, да никак ему и некуда; разве что на других крестах повиснет и так уж останется... А на каждый крест, прошу прощения у милостивой пани, повязан полотняный передник, ну, фартук такой, иной раз длинный, как у обычной женщины, а иногда словно бы детский, такой коротенький... И на каждом переднике в уголке или посередке вышит красной ниткой крестик, а то и два, и три крестика. И это вроде как жертва за того покойника, что там лежит. А когда временами ветер к ночи сорвется, то начнут эти кресты скрипеть, а передники лопотать, и такой тогда свист, такой стон, такое рыдание, что даже собаки воют. И не дай Бог тогда человеку проходить поблизости, такой страх. А когда тишина, и месяц взойдет, то эти полотна белеют как живые... Как если бы эти душеньки из-под земли показались и в рубашечках похоронных на могилках своих встали... Вот, не к вечеру будь сказано...

Старуха перекрестилась, держа в руке ножик,  и прошептала: «Вечный покой».

Потом продолжила рассказ.

– А взять хотя бы и могилы, то там народ их по-другому устраивает. Тут себе могилка простая, из песка насыпанная, заростет дерном,  ну и ладно, а не зарастет, то в землю ее будут затаптывать, пока совсем не рассыплется... А там, милая пани, каждый себе маленькую ли, большую «покрышку» устраивает.

– А что это за «покрышка»?

– А это, прошу прощения у милостивой пани, такая сосновая или дубовая колода, топором сверху отесанная, вроде крышки гроба, у которой сверху одна ветка оставлена и обрезана в головах у покойника как маленький крестик, который из этой колоды будто бы сам собой вырастает. Если на кладбище зайдешь и на эти колоды поглядишь, то увидишь, будто бы земля расступилась, и гробы наверх поднялись, и умершие из них сейчас встанут... А еще из-под колоды  торчит пучок житной соломы, которую брали, когда гроб кропили святой водой... С одной стороны торчат колосья,  с другой – солома, а середина прикопана землей, а над пучком – веточка  от той самой кропильницы. Иной раз, если эта веточка – от вербы, а время дождливое,  то и почки распустит, словно живая, и листик появится, словно бы у той ветви Аарона, о которой в молитвеннике говорится, что она вечно цветет и плоды приносит...

Она опустила голову и тихо зашептала слова молитвы: «Zdrowaś PannoMario». Сумрак в углах все более сгущался, кролики пошли спать в свою нору,  руки у старухи опустились. Минуту стояла тишина.

– Ну хорошо, Миколайка, а что же эти «Дзяды»? – спросила я, когда она закончила молитву.

– А что ж, «Дзяды», как «Дзяды»... Не дай Боже никому таких «Дзядов» …

– И как же это было? – настаивала я, видя, что старуха впадает в задумчивость.

– А это, прошу прощения у милостивой пани, было так, что когда мы с моей покойницей были в этом самым Каноничем, то там в имении жил один паренек, вроде пастушка. Был он еще подростком, годов шестнадцати от силы, худой, слабенький, бледный, так как был не  крестьянского роду, а из тех мазуров, что там целыми колоними от деда-прадеда живут и в шляхте записаны, и всяк у них порядок не таков, как у простых людей, будь то хозяйство, или одежда, вплоть до самой мелкой мелочи. Так, хлопчику этому имя было Юстин, но челядь звала его попросту «Устим».

С полгода этот парнишка служил уже в имении, когда его мать, у этих самых мазуров шляхтянка, оставила свой род и мужа и с двумя малыми детьми убежала к цыгану, который в третьем селе был ковалем, и стала с ним жить. Где она этого цыгана отыскала, того не скажу, потому что не знаю; но страшно она его полюбила, хотя там люди и говорили, что и не за что было, потому как цыган как цыган, зубы черные, а еще и рябой. А когда эта весть до нас донеслась, то моего Устима  будто что-то подкосило. Целехонький день, пани моя, в людской не показывался, ни в полдень, ни к ужину, и только когда скотину пригнали, то повалился он на землю в коровнике, кожухом с головой накрылся и, видать, плакал, потому что кожух на нем так и трясся, хотя голосу так и не подал, такая у него была гордость. Только на другой день в полднень поесть пришел. Меня так и пронзило, когда я на него взглянула, с таким он бледненьким лицом был, такой исхудалый, и только глазами сверкал исподлобья, склоняясь над миской. Но где там! Разве ему дали спокойно поесть? Сразу же к нему подсели, сразу насмешки, сразу догадки, так что он бросил ложку, собрался и вышел. Я помчалась за ним, зову: «Устим! Устим!» Хотела ему кусок сыра подложить на утешение... Но где там! Даже не оглянулся, толоько шапку надвинул, глаза ладонью прикрыл и назад в коровник... И так продолжалось, пани моя, больше двух недель; так что он высох, как щепка, почернел как та Святая земля, и речи как будто лишился... Однажды в воскресенье вырвалась его мать от своего цыгана и причалась к сыну. Как он издали ее завидел, залез на чердак в солому и там сидит. Парони за ним: «Устим! Слезай к матери, мать пришла». Он ничего. «Цыганиха пришла!» – крикнул кто-то.  Он ничего. Тут и мать к лестнице подошла. «Юстусь! – зовет – Юстусь, сынок! Ну, слезай! Пусть мои глаза тебя увидят»  Он ничего. Заплакала тогда бедная эта женщина, Бог ей судья, положила на ступеньку белую булку и пару яблок для сына, собралась и пошла. Под вечер только спустился паренек с чердака, булку и яблоки отдал детям, а сам как пустится  по дороге, как бросится на тропку, которой ушла мать, как начнет эту святую землю целовать, как закричит: «мама! мама!..», тут, пани моя, аж все внутренности перевернулись у тех, кто слышал... Однако ничего. Прошла еще неделя, прошла вторая. Стоит пареньку немного в себя прийти, так снова ему этим цыганом кто-нибудь глаза выколет,  и снова мой Устим не ест, не пьет, от людей убегает, по углам плачет так, что этими своими слезами мог бы уже умыться. Ой, не дай Боже никому такой жизни! А эта ковалиха и вправду должна была сына очень любить, потому что раз за разом забегала к нему, то ему полотняную куртку принесет, то новую рубашку, то какую-нибудь еду…

Но увидеть хлопчика так и не сумела, потому что как только он заслышит, что мать идет, тут же прячется в дальние углы, диво, что не под землю.  И только когда мать уходила, мчался в поле и по-своему кричал: «мама! мама!»  А к еде, что она приносила, никогда не прикасался, и одежды тоже не брал...  Оборванным ходил, в лохмотьях, а не брал. И эта жизнь впроголодь так его съела, так опустошила, что ходил он как тень, сам на себя непохожий, кожа да кости. И только глаза у него светились, как лесная гнилушка. Другие парни идут в праздник в костел, а потом в корчму на танцы или играют в «бутылочку», или ведут там какие-нибудь разговоры, а он – ничего. Ни молитвы у него в голове, ни компании, только с этим своим горем как с волком носится, от людей сторонится, никакого утешения не ищет. Приходила мать  – плохоперестала приходить – еще хуже. В этом тернии колющем больше  мякоти осталось, чем в нем тела.. Странно, что кости ему кожу не проколют. Боролся с собой этот мальчик, боролся, пока как-то под осень взял да и не утопился, не сумев преодолеть своего несчастья.

Ну вот, добыли его конюхи шестами из той воды, приехала комиссия, описала, что и как. Ну и хорошо. Дней пять была эта суматоха, ну и похоронили его на  развилке дорог под лесом, в неосвященной земле, как по обычаю самоубийцу хоронят, который сам себе смерть причиняет. А я  все ж вложила образок ему  в руки, чтобы уж вовсе без Господа Иисуса из этого мира не сходил, и в ту рубашку новую его одела, что ему мать принесла, и что он при жизни носить не захотел. Вот так.  Избави Боже таких похорон! Могилы тоже ему особо не устраивали, только опять же по обычаю тот или иной вязанку хвороста принес и сверху бросил. А дети, мальчишки, то сухую ветку притащат, то палочки разные, кто что мог. А неподалеку стоял крест холерный, как обычно на росстанях, потому что там мор когда-то был и люди от скорой погибели крестом оборонялись.

Старуха перекрестилась и снова зашептала молитву.

– А что же мать?

– А матери мы никакой вести не послали. Не приходила, ну и не приходила. А что? Может,  болела. А, может, так уже от того бедолаги отбилась, что он и говорить с ней не хотел. Однако, прошло уже несколько воскресений, а эта Устима могилка растет и растет. Кто в лес или из лесу идет, так почти любой то веточку, то шишку подбросит. Такой уж там у людей порядок.. И вот пришел день Поминовения, по-ихнему вроде бы «Дзяды», тот день, когда по кладбищам тамошний народ молится за отцов-родителей, за дедов и прадедов...

Шли на эти «Дзяды» панские слуги со двора, пошла и я, потому как в такой день всегда лучше вместе держаться, не дай Боже чего перепугаешься.

А дорога на кладбище вела как раз возле того холерного креста и могилы Устима. Подходим, гляжу, холм ужасный. Так люди к нему. Говорят, устимову душу очистить надо. А я и не знала, что это за очищение. Хворосту нанесли столько, что с полстога сена будет.  А под крестом на распутье дед молитву громко читает и кремнем по кремню бьет. Сразу же люди обступили его со всех сторон, детишек там столько откуда-то набралось, как в муравейнике. А меня вдруг как кольнуло что-то. И я спрашиваю у старого Нестёра, что это будет? Не успела еще сказать, а тут у меня, пани моя, в глазах что-то засветилось... Гляжу, а из дедова огнива пала искорка, потом другая, затрещали сухие стебли, пополз огонь кверху, как если бы кто птицу смолил. Дед снова огонь выкресывает и молится в полный голос... Искры с хвороста слетают, как те птицы золотые, летят, перелетат, вцепляются в хворост, а где какая щель осталась, оттуда дым ползет синий, едкий… Трещат ветки, тлеют, свиваются в кольца словно какие-то гады, шипят шишки, кипит смола живицы, капает... И вдруг как взорвется сразу все кострище, как охватит огнем могилу, как начнет вдругт искры сеять, трещать, прыскать, как вывалит вдруг столб черного дыма, аж до самого неба...

Так, пани моя, бывает, что и халупа горит, а такого зарева, такого огня не увидишь. Гляжу я на тот крест, красным заревом облит, и те раны Христовы словно живые, и рана в боку кровавая... А люди тоже шапки поснимали, творя молитву. И меня сразу охватила такая жалость, такое раскаяние, что упала я на колени, как будто кто мне ноги подкосил, и бить себя в грудь начала. Боже, будь милостив к грешной душе его! Боже, будь милостив...

Призываю я так Господа Иисуса, пани моя, каюсь за душу этого худышки, а тут вдруг крик: «Юстысь! Юстысь! Сынок! Юстысь!» Гляжу я, мчится она, ковалиха несчастная, будто бы вихрь ее несет, рубашка на груди разорвана, платок с головы слетел, руки протянуты... Летит прямо на пожар, прямехонько на сыновью огненную могилу. Люди раступились, тот и другой шепчет: «маты»  – мать, значит, может пройти свободно. А та как закричит еще раз: «Юстысь! Юстысь!» – как зальется громким нечеловеческим воем, как прыгнет в это кострище...

Пани моя, я чуть замертво не свалилась, увидев это, чудо Божье, что в живых осталась! Она рухнула как колода – в самую середину пламени, в самый огонь, как вязванка соломы... Поднялся плач, крик; люди ее вытащили, начали из канавы воду лить, да что там... Это уже была головня. Лицо, руки, грудь – черные как сажа. Уже она и не дышала... Только ее ноги босые, недогоревшие, которые по своим дорожкам принесли ее к сыну, белели издалека...

А из-под этого могильного хвороста, его последнего слоя, когда уже сильно припекло, выползла змея – вытянулась, свернулась в кольцо, снова вытянулась, подняла голову и уползла в лес… Так люди сразу стали говорить, что это он – грех проклятый...

Такие вот, пани моя, я видела «Дзяды».

Старуха подперла рукой свою увядшую голову и зашептала: «Вечный покой».

Монета "Дзяды

 Белорусская монеита "Дзяды"

 

Дзяды

Мария Конопницкая (1842-1910)

Провозглашенная некогда «пророком», достойным занять место на Парнасе, освободившееся после ухода Великих Романтиков, Конопницкая, быть может, более интересна для нас,  как пример эмансипированной женщины, нежели поэтесса, хотя некоторые из ее стихотворений заслуженно фигурируют в любой антологии.

Родилась она в Сувалках в семье юриста Юзефа Василовского и воспитывалась в шляхетской среде. В Варшаве, будучи ученицей пансионата, руководимого монахинями, она встретилась с другой будущей писательницей, Элизой Павловской (позднее Ожешко), и их дружба имела важные последствия. Они писали друг дружке письма, а Ожешкова поддерживала в трудные минуты Конопницкую, которая, рано выданная замуж за более старшего помещика, жила в его имении, родила ему шестерых детей, после чего взбунтовалась, отвергла все нормы помещичьей жизни  и переехала с детьми в Варшаву, где начала собственную карьеру.

Будучи самоучкой, она поглощала произведения Монтеня, Джона Стюарта Милля, Баккла, Рибо, равно как и произведения польских позитивистов. Ее созревание как поэтессы пришлось на период, когда позитивистский оптимизм начал ослабевать, а классовые конфликты проявлялись во все более острой форме. Конопницкая была очень радикальной в изображении тяжелого положения низших слоев общества и чрезвычайно антиклерикальной. По этой причине ее литературная карьера сталкивалась с многочисленными препятствиями. Консерваторы обвиняли ее в подстрекательстве крестьян к бунту против господ, духовники называли ее безбожницей, и даже некоторые либералы возражали  против ее эмоциональных шатаний. На нее было обращено особое внимание царской цензуры, что наверняка не облегчало ей жизни. Многие из поэтических произведений Конопницкой – это написанные стихами маленькие новеллы о судьбе угнетаемых; она пробовала также, причем с успехом,  писать прозаические рассказы на подобные темы. Однако ее лирику портят монотонные силлабо-тонические ритмы, и ее часто цитируют, чтобы продемонстрировать пагубный  для польского стиха эффект постоянного ударения в стопах. Однако некоторые из ее лирических стихотворений, черпающие из народных песен свои печальные звуки, можно было бы и впрямь поместить среди подлинных анонимных произведений народной поэзии. Итак, Конопницкая  вполне заслужила право называться «народной» поэтессой, обладающей особой  чувствительностью к простой Польше, отличной от Польши образованных высших слоев.

Ее волнующие рассказы из жизни  крестьян работников, евреев до сегодняшнего дня входят в канон классического школьного чтения […].  Поскольку стихи и рассказы Конопницкой очень легки даже для неквалифицированного читателя, ее произведения со времени смерти писательницы постоянно издаются в сотнях тысяч экземпляров.

 Чеслав Милош. «История польской литературы» (фрагмент)




Выпуск 2

"Stare ale jare"

  • Полудница
  • О Родзевичувне
  • Дзяды
  • Седьмое посвящение
  • Слепая лошадь (сказка)
  • Стих написанный псом (перевод с исп. Тадеуша Зубиньского)
  • Агнешка и Северин
  • Беседы о политике (отрывки из романа Генрика Сенкевича "Водовороты"
  • Стихотворение "Чин" Адама Мицкевича
  • «Крымские сонеты» в творчестве Мицкевича.
  • Крымские сонеты
  • Словацкий в переводах Александра Коваленского
  • Путь Иоанны (фрагмент)
  • Мария Каспрович – муза великого польского поэта
  • Бунинские переводы стихов Адама Асныка
  • Адам Мицкевич. Как и когда писался «Пан Тадеуш»