Выпуск 30

Переводчики и авторы

Шаламов сегодня

Марчин Сабиневич

Пространства, которые
Оклахому проглотили бы как виноградину

Дерек Уолкотт, «Лес Европы»

Посвящается Мареку Заганьчику

Зачем читать Шаламова сегодня? Его произведения кажутся неразрывно связанными с минувшей эпохой, вмерзшими в лед Колымы. Ушли из жизни те, кто делил с ним лагерный опыт ГУЛАГа – Херлинг-Грудзинский, Солженицын. Ушел Бродский, автор фразы о XX веке, которая могла бы стать эпиграфом «Колымских рассказов»: «В этой трагедии гибнет не герой – погибает хор». И все же эта проза, обманчиво простая, трудна для перевода, в ней каждое слово важно (не зря Шаламов был поэтом), она не перестает беспокоить, приходит во сне. Задает вопросы, от которых наша современность уже отвыкла, и ставит под вопрос обоснованность ее существования (возможно, обоснованность существования большей части того, что мы принимаем з действительность). Она не утешает –  свидетельствует. Это – иной мир в нашем мире. Он переносим для нас лишь потому, что художник бесстрашно вглядывался в него и сумел заключить его темноту в слова. И лишь в этом – нечто вроде утешения, или скорее милосердия по отношению к нам со стороны Шаламова. Проза, написанная кровью, превратившаяся в снег лед, камень, дерево – те элементы, из которых можно построить дом. Дом для правды.

Возможно, это рассказы Шаламова оценивают нас, а не наоборот («Старость весны, следят глаза за снегом» – как сказал Венцлова). Они задают вопрос о том месте, где мы очутились, о тех уроках, которые мы, жители бывшего социалистического лагеря, извлекли из опыта тоталитаризма. Что нового привнесли мы в мир после падения коммунизма? В чем та темная правда, с которой мы имели возможность соприкоснуться, которая жила среди нас? Наш опыт был универсальным, в нем находили себя как китайцы, так и жители Нью-Йорка. Родилось ли из него видение нового братства людей, связей между индивидуумом и государством не таких, как прежде, иной политики? «Восточная Европа после 1989 года не родила ни одной новой идеи», – заявил Франсуа Фюре. Нынешнее состояние некоторых сообществ  в нашей части континента вытекает из поспешного и  опрометчивого отбрасывания минувшей эпохи, вычеркивания ее из коллективной памяти. Возникшую благодаря этому пустоту не смогли заполнить идеи, импортированные с Запада, послевоенный опыт у которого был совершенно иным, чем у нас. Нельзя безнаказанно искалечить собственную идентичность. Эта пустота резонирует ло сих пор.

Колымянин, напротив, решительно сопротивлялся утрате памяти: «Я поразился и меня облил холодный пот. Меня испугала огромная сила в человеке, его жажда и умение забывать. Я увидел, что готов забыть обо всем, начисто вычеркнуть двадцать лет своей жизни. И каких лет! И когда я это понял, то одержал победу над собой. Я уже знал, что не позволю своей памяти забыть того, что я видел» («Поезд»).

Шаламов писал рассказы уже после смерти своих мечтаний и планов, гибели своих чувств (Колыма – говорит он – отняла у него возможность стать на самом деле великим художником, жена с ним развелась, дочь сообщала в официальных анкетах, что ее отец умер), смерти в себе XIX-вечного гуманизма (которому он выставляет горький счет), вообще человечности (животным случается иметь больший характер, нежели человеку). Если бы это была единственная смерть! Однако умирание на Колыме не имеет конца, смерть внимательно высматривает появление новых признаков упорной жизни, чтобы ими завладеть. Надежда способна лишь бесполезно усиливать муки, человек может жить одним лишь унижением – читаем мы. Шаламов подчеркивает, что лагерный опыт является исключительно негативным. «Того, что я видел, человек не должен видеть, не должен об этом знать». Что это означает? Что страшная правда недоступна тем, кому не довелось побывать на Колыме? Что, в связи с этим, мы, жители обыкновенного мира, живем вне действительности? И что сами не являемся действительными? Иными словами, что существует только Колыма, и тот, кто раз туда попал, никогда оттуда не вернется? В свете таких вопросов особое значение занимает приглашение к путешествию, содержащееся в первом из колымских рассказов (Шаламов сравнивает в нем труд писателя с работой заключенного, который протаптывает в снегу тропинку, чтобы другие могли пройти по ней).

Отец писателя был священником, но относившимся положительно к новому строю. Его сын рано сделался атеистом и оставался им до конца жизни. Он также не отрекся от левых идеалов, воплощением которых в молодости для него был Троцкий (фатальная буква „T” в приговоре, осуждающем его за КРТД – «Контрреволюционную троцкистскую деятельность», – который превращал таких, как он, в объект самых жестоких преследований в ГУЛАГе и сделал их первыми жертвами возобновившейся после окончания срока травли). Арестованный в 1929 году за распространение так называемого «завещания Ленина», впоследствии освобожденный, он был вторично арестован в 1937 г. Приговорен к пяти годам работ на Колыме. Получил «добавку» в 1943 г. – 10 лет за «антисоветскую агитацию», выразившуюся в хвалебном отзыве о Бунине. Выйдя на свободу после смерти Сталина, он сумел, наконец, вернуться в Москву. Лагерные годы измучили его и подорвали здоровье. Он выглядел как призрак, опрокидывался на улице, будто пьяный (в действительности он страдал болезнью Менье). Терпеливо писал свои рассказы, каждый как «очередную пощечину Сталину». Сталин превратил в мучеников миллионы людей, давая им тяжкие сроки за воображаемые политические преступления. Однако не он сотворил уголовных преступников (блатарей) – только дал им возможность издеваться в ГУЛАГе над политическими заключенными, приведя тем самым к тому, что вместе с очередными партиями зеков, освобождаемых из лагерей,язык и обычаи бандитов, – этот яд Колымы. –  разлились повсеместно по всему Советскому Союзу. Блатари же существовали всегда, независимо от Сталина.

Шаламов был атеистом, одним из тех – довольно многочисленных в XX веке – кто, в результате своего исторического опыта, поверил в дьявола. «Я чрезвычайно боюсь дьявола», – признается атеист Гомбрович. «У него развязаны руки среди нас, как нельзя более развязаны! Что же отделяет блаженное состояние вышедшего на прогулку человека от подземелья, заполненного  верещащими голосами мучеников, – что? Абсолютно ничего, лишь пустое пространство… А если там существует боль, бесконечно превышающая все, что мы можем вообразить?». Именно этой боли посвящены наиболее пронзительные рассказы Шаламова. «Лагерь –  это дно жизни. Преступный мир – это не дно дна. Это совершенно другое, нечеловеческое», – пишет он в рассказе «Боль». Томас Манн заметил, что пекло не попадает в газеты, что, вероятно, означает лишь то, что повседневная действительность для сохранения собственнй автономии должна быть свободна от всего, что ее бесконечно превосходит. Шаламов нашел слова для описания нечеловеческой действительности. Обратим внимание на то, как раздумчиво и спокойно он о ней говорит (это удивительно контрастирует с той манерой, с какой в сегодняшней литературе затрагиваются гораздо менее значительные, мягко говоря, проблемы. Однако Шаламов литературой заниматься не хотел). Так, как в Древней Греции, где недостуный пониманию человека смертельно опасный бог проявлял себя в  передаваемых дельфийским оракулом фразах: «Познай самого себя!», «Ничего чрезмерного» и т.д.

«Есть банальная фраза: история повторяется дважды – первый раз как трагедия, второй раз – как фарс. Нет. есть еще третье отражение тех же событий, того же сюжета, отражение в вогнутом зеркале подземного мира. Сюжет невообразимый и все же реальный, существует вз раправду, живет рядом с нами. В этом вогнутом зеркале чувств и поступков отражются вполне реальные виселицы на приисковых «правилках» и «судах чести» блатарей («Боль»). Если бы нужно было указать на самый глубокий, самый новаторский фрагмент «Рассказов», я бы выбрал именно этот. Сколько же фантазий, надежд и вер двух минувших столетий можно было бы – к нашему удивлению – различить в этом вогнутом зеркале! Так что же, все это нужно было лишь затем, чтобы блатари могли устраивать свои кровавые бани? И сразу после этого Шаламов пишет: «Есть мир и подземный ад, откуда люди иногда возвращаются, не исчезают навсегда. Зачем они возвращаются? Сердце этих людей наполнено вечной тревогой, вечным  ужасом темного мира, отнюдь не загробного. Этот мир более реален, чем Гомеровские небеса».

Заметим, что – несмотря на последнюю фразу – ситуация Шаламова принципиально не отличается от ситуации мистика. И тот, и другой пытаются облечь свой опыт в слова, которых в человеческом языке нет и быть не может. Отсюда у мистиков многочисленные парадоксы и метафоры, которые не могут быть объяснены, а у Шаламова - аура его прозы, сигнализирующая о присутствии того, что выразить невозможно, о чем проницательно писал  Херлинг-Грудзинский. Оба они стоят перед искушением утраты индивидуации, хотя – по очевидным причинам – Шаламов защищается от нее по-иному, нежели мистик. Оба свидетельствуют о разрыве между тем, что имманентно, и тем, что случайно. Автономия подтверждаемой чувствами действительности подвергается сомнению (или, по крайней мере, серьезно ограничивается). В лагерной зоне ничто не бывает тем, чем с виду кажется. Время – основная реальность, которую мы ощущаем, – перестает играть значительную роль (история повторяется трижды, говорит Шаламов, и мы боимся, что этот третий раз никогда не кончится). Язык - это средство выражения (причем несовершенное), а вовсе не самоцель. Шаламов воспитывался на экспериментальной российской литературе 20-х годов, но ее открытия стали для него только исходным пунктом.

О великих писателях принято говорить, что они целиком содержатся в своих произведениях. Так вот, в случае Шаламова, по моему мнению, дело обстоит по-другому. Он целиком - также и на московской улице, когда опрокидывается, мучимый болезнью, с горящим взглядом, известный в России только очень немногим, не ищущий славы (публикация произведений, как писатель заметил в письме Пастернаку, - вещь важная, но не самая важная), так же, как и с «Колымскими рассказами». Разделение на жизнь и искусство, часто свидетельствующее о чрезмерных амбициях при отсутствии глубокой познавательной заинтересованности, тут не может быть применено. Единственным подобием «святого с Колымы» – несмотря на всю разницу между их мирами – мог бы быть – имея в виду праведность жизни и художественный уровень – только Джордж Херберт.

Среди многих плохих мест на Колыме бывали и очень плохие – в некоторых шахтах осужденные состояли по большинству из блатных. (Бывали и еще худшие – мы знаем об островах, на которые попадали наиболее упертые «короли» бандитов – пекло, казалось бы, не имело дна). Шансы политического «фраера» на выживание были там ничтожными, если он не выслуживался перед уголовниками или перед лагерным начальством. В первом случае это часто бывало «тискание романов», пересказ бандитам на сон грядущий произведений классической приключенческой литературы типа «Графа Монте-Кристо». Да, в пекле ценилась литература. Читались также стихи – наибольшей популярностью у блатарей пользовался Есенин. «В нем была капля крови жулика», – говорили о нем. Трудно возлагать на Есенина ответственность за то, что из всего его творчества извлекался только уголок «Москвы кабацкой». С другой стороны – этот уголок там все же был, была апология бандитской судьбы, жестокость по отношению к женщинам, дешевая слезливость – все, что вызывало восхищение у бандитов. Есенин получался карикатурным, но все же не совсем уж непохожим на оригинал. Может быть, поэтому Шаламов так выбирал слова, был так осторожен с ними. Мы ведь не знаем, как нас прочтут, что в нас найдут в каком-нибудь новом пекле.

Блатари – это, стало быть, не люди. То ли они родились такими, то ли постепенно утратили человеческие черты? Этого Шаламов не объясняет. В бессилии объяснить этот вопрос признается также христианин Солженицын, относящийся к  блатарям так же, как Шаламов. В любом случае они бесповоротно оказались за пределами человечности (и избавления – добавляет Солженицын). Их онтологический статус таков же, как у орков у Толкиена (конечно, орков из рассуждений писателя, особенно написанных в последние годы его жизни, а не существ из фильмов, созданных на основе его романов). «Человек – и это верно – по своей природе не в состоянии понять зла» (Гомбрович).

Сегодня, когда соприкосновение с чистым злом для нас ограничено (я говорю о странах Запада, гражданское население Афганистана или уйгуры в Китае испытывают его в полной мере), язык вновь рядится в идеологические одежды, а те, кто им пользуются, верят, что за лозунгами кроется реальность. Что слова имеют тот же самый смысл независимо от того, кто и с какой целью их применяет. Парадоксальным образом это часто те же самые люди, от которых мы слышим, что поэзия не может быть серьезной, а должна быть приколом, игрой, шутовством, потому что между словом и вещью  существует непроходимая пропасть. Все усилия Шаламова и ему подобных были сосредоточены на попытке преодолеть эту пропасть (которая не так велика, как нам пытаются доказать). Мы не найдем у его идеологии. Есть остатки слов, сохранившиеся после столкновения индивидуума со всемогущим, идеологически вооруженным государством. Как мы знаем, Шаламов до самого конца не отрекся от веры в революцию. Можно, однако, читать его независимо от его взглядов, и стараться расслышать в словах одного из героев  его рассказов ту же мысль, которая осенила Колаковского, когда тот заканчивал первый том своих «Главных мифов марксизма» (в ней Прометей пробуждается ото сна о могуществе подобно кафкианскому Григорию Самсе): «А я, – голос его был спокоен, он говорил не спеша – хотел бы быть только корпусом. Человеческим корпусом, понимаете, без рук и ног. Тогда я нашел бы в себе силы, чтобы наплевать им в лицо за все, что они с нами делают» («Надгробное слово»).

Ничто в лагерной зоне на самом деле не таково, каким кажется на первый взгляд. Желание жить ведет к смерти – собственной, духовной, и смерти других которых требуется бить, лишать пищи. чтобы спастись самому. Самые лучшие, наиболее отважные, (Шаламов считал трусость наихудшим из недостатков) быстро это понимают и делают выводы – майор Пугачев через несколько дней пребывания в лагере сориентируется, что вскоре он и его товарищи будут слишком изможденными, чтобы решиться на какое-либо сопротивление, и разрабатывает план героического побега («Последний бой майора Пугачева»). Он гибнет, но совершенно не так, как те, кто не отважился на спасение своей души. Тело становится врагом человека (в этом пункте Шаламов и Солженицын соглашаются) – с его помощью можно сподличать, разрешить себе делать самое худшее. С ним следует распрощаться, попав в лагерь, распрощаться со всем, что до той поры было жизнью (или же считалось жизнью). Ничего, кроме суповой ложки, не стоит забирать с собой в пекло, никакой одежды или еды, и так все раскрадут. Понятия теряют прежний смысл – герой одного из рассказов забывает поблагодарить машинистку, которая удаляет букву «Т» из копии его приговора (означавшую троцкистскую деятельность), когда выходит на свободу. «Благодарность – неподходящее слово!» («Лида»). Густой туман и молчание окружают этот мир, создаваемый как бы из последних сил.

А ведь этих сил довольно. В рассказе «Курсы» можно встретить удивительную фразу: «Уничтоженное, раздробленное на мелкие кусочки самолюбие получало необходимую связку, цемент, с помощью которого можно было воссоздать то, то разбито» (в другом рассказе Шаламов назовет этот процесс «Воскрешением лиственницы»). Бывший троцкист получает шанс вырваться из пекла ежедневных побоев, карцеров, непосильной работы – он попадает на организованные лагерными властями курсы и становится фельдшером. «Следовало приготовиться не к смерти, а к жизни. Я не отдавал себе отчета в том, что это более трудно», – отметит он. О чем тут речь, о какой жизни? Ведь не о достижении же лучшей позиции в лагере, гарантирующей относительную безопасность – Шаламов всегда гордился тем, что не был так называемым «придурком», заключенным на побегушках. Гордился тем, что «не отдал души» Колыме. По-своему, то есть очень деликатно но отчетливо, он указывает на возможность иной жизни, чем та, доступная нашему ежедневному переживанию. Он называет ее «живой жизнью». В этом названии мы снова слышим беспомощность мистиков, пытающихся выразить словами бытие, выходящее за пределы человеческих понятий – потому что мы не ошибемся чересчур, считая, что хотя речь идет о процессе возрождения, оно приобретает форму чего-то такого, чего нельзя предвидеть, выработать, выдумать. Чего-то внезапного и являющегося смертельным вызовом для разума, занятого исключительно своими делами, отрицающего возможность иной действительности, кроме человеческой.

Шаламов не дает нам рецепта, как достичь «новой жизни» и как ее поддерживать. Это могло бы показаться очевидным, но вовсе таковым не является… Согласие Шаламова на жизнь посреди тайн, на ношение в себе Колымы после выхода из лагеря приобретает в этом контексте особенное значение. Он позволял самым удивительным гостям посещать себя, переживать историю, в третий раз случающуюся в блатном мире. Человек представал перед ним во всем своем диапазоне, способный как на самые гнусные преступления, так и на жертву. «Фотография пряталась посреди икон и сама была иконой. Иногда ночами Шелгунов просыпался и, не зажигая света, ощупью искал фотографию Марины. Отмороженные в лагере пальцы не могли отличить икону от фотографии, дерева от картона («Боль»). Отмороженные пальцы Шаламова также не смогли их различить, и потому принесли нам знаки «живой жизни».

© Ан. Нехай, перевод, 2021

Печатается с сокращениями

Источник: https://wydawnictwoproby.pl/szalamow-dzisiaj/

Шаламов сегодня




Выпуск 30

Переводчики и авторы

  • Проблемы перевода стихотворений Чеслава Милоша на русский язык: ритмико-интонационный аспект
  • Мицкевич и Пушкин
  • Густав Херлинг-Грудзинский и Федор Достоевский
  • Виткевич и Петербург
  • О поэзии Яна Твардовского
  • Тадеуш Ружевич и Карл Дедециус
  • Десять заповедей переводчика
  • Булгаков и Сенкевич
  • «Водовороты» – забытый роман Генрика Сенкевича
  • О Паоло Статути – переводчике русской и польской поэзии
  • Вечер памяти Владимира Британишского
  • Как переводить Мицкевича? Размышления Филиппа Вермеля
  • Волколак
  • Младший книжник. О книгах, их чтении и написании
  • Милош как состояние
  • «Они жили на Верной» (прототипы Рудецких - героев романа Жеромского)
  • Переводчик Карл Дедециус – участник Сталинградской битвы
  • Детская писательница Малгожата Мусерович
  • Переводы Буниным «Крымских сонетов» Адама Мицкевича
  • Николай Васильевич Берг - первый переводчик «Пана Тадеуша»
  • Поэтический язык Чеслава Милоша
  • Марыля Шимичкова в гостях у Мехоффера
  • Встреча с Рышардом Крыницким и его стихи
  • Три альбомных стихотворения Адама Мицкевича
  • Судьба белорусских переводов «ПанаТадеуша»
  • Стихи об Ахматовой
  • В. Ф. Ходасевич и сонеты Мицкевича
  • "Завороженные дрожки" (по Галчинскому)
  • Ярослав Марек Рымкевич и Мандельштам
  • Новые переводы произведений Пушкина и Мицкевича на итальянский язык
  • Верлибры Андрея Коровина в Польше
  • Хармс и Галчинский: традиции литературной игры
  • Поэзия интересного времени
  • Улавливая дух текста
  • Заметки об Осецкой
  • Заметки о поэзии молодых
  • Шаламов сегодня
  • Саи Баба - кто он на самом деле?
  • Стихи Есенина в переводах Юзефа Лободовского
  • Деревья Адама
  • О стихах Барбары Грушки-Зых
  • Земля славян
  • Песенка о фарфоре. Вальс.
  • Николай Васильевич Берг: 200 лет со дня рождения
  • Филипп Вермель - переводчик Мицкевича
  • Лермонтов и Мицкевич
  • Авторизованный перевод стихов Шимборской
  • Римское Рождество Адама Мицкевича
  • Стихи Адама Мицкевича, обращенные к Марии Путткамер
  • Борис Пастернак и Юлиуш Словацкий: завещания поэтов
  • Мицкевич в переводе Марины Цветаевой
  • Перевод Игорем Беловым «Друзьям-москалям» Адама Мицкевича
  • Три присяги Марии Конопницкой
  • Образ поэта в лирике Йозефа Горы