Выпуск 2

Эссеистика

Чаевые

Napiwek

Тадеуш Ружевич

Федор Михайлович сидел у большого окна, выходившего на бульвар, за окном живо проплывал поток людей и экипажей, порой катилась тяжелая платформа, груженная бочками с пивом, огромные битюги в резных деревянных хомутах, украшенных гербом пивоварни, ударяли копытами по камням мостовой. Федор Михайлович сплетал и расплетал пальцы, сжимая ладони, влажный и теплый промежуток между которыми раздражал его, как если бы кто-то касался его рук. Он сидел в куртке, не замечая, что воротник ее поднят. Аня еще вчера начала простегивать его плащ, она работала быстро и ловко, но не успела закончить, она была весела и простила ему вчерашний проигрыш, погрозила даже пальцем, как мать — расшалившемуся ребенку. В кармане у него оставалось несколько монет, их должно хватить на чашку кофе и небольшие чаевые для кельнера. У швейцарцев, французов, немцев, одним словом, людей Запада, ожидание чаевых — в крови. У русских другая, более «широкая» натура — они ожидают взятки, желательно крупной, и берут ее без зазрения совести. А вот западная душа прямо таки срос­лась с «donner un pourboir»[2]. Можно подумать, что все они, начиная с кельнера и носильщика и кончая епископом и президентом, ожидают своих «pourboir». Федор Михайлович зябко потирал руки в ожидании кельнера. Кафе из соображений экономии, видимо,  не освещалось и не отапливалось, хотя день был уже холодный, посетителей почти не было, в дальнем углу зала под зеленой пальмой сидел какой-то господин, заслоняясь раскрытой газетой. Перед ним стояли чашка и небольшой кофейник.

По другую сторону окна сидела пожилая дама в огромной розовой шляпе, перевязанной белой ленточкой, на полях шляпы размещались разноцветные птицы, цветы и вплетенные между листками алые вишни. Дама отпивала из хрустальной рюмки крохот­ными глотками что-то вроде ликера и кормила бисквитами собачку с плоской мордой. Здоровенный толстяк-кельнер улыбался собачке и даже подавал ей какие-то знаки, однако ни собака, ни дама не обращали внимания на его униженное и подхалимское поведение. Кельнер загляделся на потолок с усевшейся там одинокой мухой и не удостоил вниманием ожидавшего у окна чужестранца, обратившегося к нему на ломаном немецком языке. Кельнеру не понравился поднятый воротник куртки гостя, и захотелось преподать ему урок. Федор Михайлович нетерпеливо кашлянул, пробормотав что-то под нос на своем варвар­ском, комичном языке. Между посетителем и кельнером начала нарастать взаимная неприязнь, какая-то раздраженность. Иногда это случается без всякого повода, или же повод бывает глубоко запрятан в уголке мозга, хранящем в себе наибольшее число клеток какого-нибудь гада, пресмыкающегося или пещерного человека. То, что эти субъекты вокруг одеты в тужурки, брюки, камзолы, и то, что они поглядывают на часы, читают газеты, пьют кофе, не имеет ни малейшего значения... С таким же успехом они могли бы обгрызать кости где-нибудь в пещере, у костра. Этот кельнер — типичный продукт Запада, свысока взирающий на бедность, но услужливый и любезный, когда речь идет о деньгах, даже преклоняющийся перед ними... Такова разница между Западом и Востоком. Конечно же, наша российская аристократия перенимает на Западе все самое дурное, а связующим звеном, как бы проводником этих чувств, служат поляки, которые раболепствуют перед Западом, презирая в то же время Азию, то есть Россию. Что ж, они даже не догадываются, с каким презрением Запад относится к ним... Этот кельнер! Он хорошо меня знает, несколько раз получал от меня немалые чаевые, и все же брал их, почти не благодаря и не кланяясь, на что обратила внимание чувствительная к мелочам Аня. «Собачий сын», а, может и «сукин сын», произнес Федор Михайлович, глядя на кельнера, который ковырял в ухе, продолжая улыбаться мерзкой собачонке. Собака казалась Федору Михайловичу все более уродливой. Не пес, а какая-то обезьяна, к тому же китайская... как если бы порядочной собаке запихнули морду внутрь, и только глаза вылезли бы наружу — выпуклые, полные злости. Он остановил взгляд на старухе, которую мысленно — неизвестно почему — назвал «мерзкой бабой», хотя, судя по собачке, шляпе и преувеличенно слащавой услужливости кельнера, это была какая-то дама, возможно, даже баронесса или генеральская вдова. «Собака», — подумал он о кельнере, который куда-то исчез, будто растворился в воздухе. Но разве может такой стокилограммовый бугай улетучиться, как камфара? И вообще при чем тут камфара... Федор Михайлович облизал губы и громко позвал: — Ober![3] — Слово заполнило пустоту зала. Никто не отозвался, только собачонка тявкнула раз-другой. В этом маленьком уродце не было ничего от собаки, ничего дружественного, разумного, готового подчиниться, того, что есть в обычных дворнягах. Одна злость и высокомерие. Даже между псами на Западе и Востоке есть разница. Отложив газету, он вынул из кармана чистый, тщательно сложенный и выглаженный платок и принялся обтирать им лоб и ладони. Аня заботилась не только о белье и о рубашках, но и о таких мелочах, как отглаженный носовой платок. Оглядев потолок, он снова запустил руки в карманы, почувствовав прикосновение холодных монет. Пальцами он ощущал их форму и стоимость... те, что покрупнее, — наименее ценные. Во всяком случае, здесь хватит, чтобы заплатить не только за кофе, но и за пирожное: «Apfelstrudel»[4] или какое-нибудь иное «kuchen»[5]. У них не только желудок, но и сердце, и голова забиты этим ужасным тестом. «Kaffee und kuchen[6]»! Ужасно! Ни тебе Фауст и ни Кант, а только «Apfelstrudel»!

И подумать только, Тургенев, даром что помещик и русский дворянин, отрекся от своей национальности ради того, чтобы на Западе ему позволяли дышать и поглощать «kuchen» или устриц. Да, отрекся, ибо как же еще прикажете понимать это его признание, будто он «чувствует себя немцем». Ах! И он превратился в человека Запада, хотя в своих парфюмерных рассказах и романах пишет о русских крестьянах, русском небе, русских женщинах. Он потерял душу в парижских салонах, на немецких курортах. Богатство, блага земные сделались его богом. Он до такой степени лишился чувства собственного достоинства, а, может быть, и памяти, что постоянно напоминает мне о возврате пресловутых пятидесяти «рейнских», хотя причитающуюся сумму я послал ему почтой... то ли целиком, то ли частично! Куда же я задевал эту проклятую квитанцию? В конце концов, я ведь тоже дворянин, и если прошу об отсрочке, то обращаюсь к человеку, который мне равен... Иван Сергеевич, если вы утверждаете, что я не вернул вам долг, то я пошлю деньги еще раз, но нужно же соблюдать и некоторые формы приличия, хоть вы и отреклись от своего народа. Я знаю, — вам в эту минуту ближе какой-нибудь парижский или швейцарский кельнер, чем российский писатель. Где эта скотина подевалась, — подумал Федор Михайлович. Одни сволочи и мошенники. Вот плоды западной цивилизации, которая так дорога Тургеневу. А у нашего официанта в русском ресторане, или даже у полового в трактире больше души в одном его грязном пальце — лихо его забери! — пусть даже он иной раз и макнет  этот палец в суп, который ставит тебе на стол… потому что наш кельнер это не какой-нибудь автомат, идеальный кельнер, а грешный человек, он твой ближний… а тут непонятно что. Швейцария! Немецкая, французская, итальянская… Немец всюду вылезает, как шило из мешка! Легко заметить: чем дороже ресторан, тем бездушнее в нем обслуга, не может по-человечески обойтись с гостем. Роскошное меню с украшениями, и скатерти, и улыбки, все тут рассчитано на деньги, на «пубуар»... впрочем, то же и с их проститутками. И подумать только, что этот лишенный достоинства мир с карликовой душонкой относится с пренебрежением, и даже презрением к нам, русским... они считают нас монголами, азиатами. Конечно, чистоты здесь побольше, но вместе с чистотой здесь угнездилась и жестокость, эта чистота — сугубо внешняя. Чистота и гигиена дорогой проститутки. Федор Михайлович внезапно стукнул кулаком по столу. На это внезапное движение и шум отозвалась собачка, она соскочила с колен старой дамы и, остановившись в шаге от Федора Михайловича, залилась неистовым лаем. Но это не было рычание или лай настоящей собаки, это было лязганье вперемешку с мышиным писком и каким-то хрюканьем. Французская собачка, — подумал, забавляясь, Федор Михайлович — настоящая французская балованная собачонка, верно, ее кличут «bijou[7]», у них ведь все «бижу»: и жена, и любовница, и собачка. Собачка заходилась лаем, будто бы с нее сдирали шкуру. Баба не двигалась с места, только звала: «isi, isi...[8]». Федор Михайлович вскочил вдруг с места как ошпаренный, топнул на собаку ногой и закричал: «Есть тут кто? Сукины вы дети!!!»  Его охватило желание дать собачке пинка и выбросить ее в окошко вместе со старой бабой, пальмой у окна и всей западной цивилизацией. В ту же минуту в зал вбежала рослая, крепкая девушка в белом кружевном чепчике на темных волосах и, сдерживая смех, закрыв себе рот рукой, спросила его, делая при этом книксен:  

—  Господин чего-нибудь желает?

Федор Михайлович взглянул на девушку с изумлением, как бы увидев некое чудо, и произнес тихо:

—  Да, барышня, я уже полчаса жду кофе... этот «обер»... он...

— Он, простите, уже ушел, его смена закончилась... что вам подать к кофе... Апфельштрудель?

—  Болван —

—  Простите, есть только штрудель, «болван» у нас нет...

—   Да, да... штрудель... — ответил он механически — хорошо... спасибо. Он снова уселся за столик. Тем временем собачка, призванная старой ведьмой, вернулась на ее лоно. «Подлая собака...» Вот они, ценности западной цивилизации, балованная собачка-дармоед, жизнь у нее куда лучше, чем у какого-нибудь ребенка, работающего по двенадцать часов в день на английской мануфактуре, у такого закормленного «бижу»  жизнь гораздо лучше, чем у крестьянского ребенка в России... но господин Тургенев смотрит на Россию и русское село через театральный лорнет. Именно потому, что буржуазия и капитализм обижают детей, и победит социализм... мне отвратны социализм и революция, я боюсь, что вместе с призраком коммунизма близится и господство хулиганов... Боже мой, ну почему эти революционеры не верят в Бога? Если бы верили в Бога, они бы изменили мир. Ведь без Бога все дозволено. Можно убить, ограбить, изнасиловать, можно даже съесть собачку... Федор Михайлович усмехнулся. Меня самого иногда удивляет, действительно ли, если нет Бога, то все разрешено, это ведь такая правда, которая может привестико многим бедам в нашей юдоли слез... а, может, дело обстоит так, что именно без Бога все делается под собственную ответственность... Не греши, ибо нет Бога, который отпустит твой грех, не греши, ибо сам себе грехов не отпустишь. Не знаю, иной раз человек скажет вдруг что-то, похожее на правду... конечно же, я верю... однако тут, пожалуй, дело в другом. Они тут даже в церквах собирают «чаевые» на блюде... Дают чаевые и священнику, и Господу Богу.

Федор Михай­лович не заметил стоящей перед ним чашки кофе и пирожного, не заметил и того, что старая дама вышла из кафе, прижимая к себе собачку. Выходя, она измерила взглядом иностранца с бледным, чужим лицом, с высоким лбом и запавшими глазами. Какой-то дикарь,— подумала она с отвращением, — азиат. Федор Михайлович сидел, закрыв глаза. Тургенев, думал он со злостью, даже не смог полюбить и жениться в России; для того, чтобы влюбиться, пришлось ехать в Баден, Парижа и того ему было мало, нужно же было втюриться во французскую певицу испанского происхождения. Искал, искал, покуда не нашел своей любви в Опере и, как будто этого мало, увидал свою избранницу в роли Розины в «Севильском цирюльнике». Полина Виардо. «Turgenieff, Turgenieff»... так это звучит в устах французов и, верно, доставляет ему удовольствие. Певица водит по салонам русского медведя, цыганка водит по Парижу славянского раба-исполина... а медведь, разумеется, во фраке, танцует под ту музыку, которую ему эта испанка или цыганка заиграет или запоет... и, верно, еще ни разу не лизнул это свое парижское «бижу»... В кафе внезапно установилась тишина, так что Федор Михайлович явственно услышал жужжание мухи, искавшей места между занавеской и окном. Старуха со своей сморщенной собачкой расплылась, вышла... такая собачка это, собственно, не собака... она ест бисквиты и, верно, пьет кофе со сливками, а то и ликер... «Культяпка»,— вслух сказал Федор Михай­лович. «Культяпка»,— повторил он, как бы призывая живое существо... Но это существо было из умершего мира, настолько далекого от этого города и кантона, и от Ивана Сергеевича, насколько луна, моря на луне далеки от Женевского озера, насколько православный бог — от бога римско-католического... Культяпка — это была собака! А еще Белка, а еще Шарик. Культяпка... одно ухо торчало у нее вверх, как у волка, а другое свисало вниз... он вдруг будто почувствовал тепло скулящего слепого щенка, которого грел своим телом... У Культяпки была косматая шерсть светло-мышиного цвета... Она-то и сгубила Культяпку, когда та выросла. Это Нестроев убил Культяпку, шкуру содрал, выделал на шапку, а мясо съел... без лая Культяпки пусто стало в Мертвом доме... а Тургенев сидит себе у ног госпожи Виардо и декламирует французские стихи... Федор Михайлович рассмеялся. Лирические французские стихи! Parnassiens[9]... Эредиа, Леконт де Лиль...

...Короны благовонные тимьяна,
А эльфы... Эльфы в пляс пустились на полянах
И окружили его вмиг волшебным роем,
Что в воздухе звучит мелодией ночною:
— О, верный рыцарь, этой ночью звездной
Куда ты держишь путь и почему так поздно?
Здесь злые духи всюду прячутся в дубравах,
Останься, потанцуй же с нами, право...

А тот сидит во фраке и несет эту чушь... вот уж не знаю в литературе ничего смешнее, чем французские лирические стихи... О! Верный рыцарь! А ведь у них есть гениальный писатель, создатель «Парижских тайн», «Вечного странника Жида»...Эльфы, эльфы... Сальваторе...

Федор Михайлович сидел над газетой, склонив голову набок, с полузакры­тыми глазами, как бы прислушиваясь к жужжанию жирной швейцарской мухи. Ему померещилось, что он — в ином городе, в ином кафе, и что ждет его не Аня, а та, другая, имя которой выжжено на его челе так же явственно и бесстыдно, как у преступника... Иногда, когда Аня взглядывала на него своим испуганным и жалким взглядом обиженного ребенка, ему казалось, что это имя выжжено у него на лбу, как клеймо... ему показалось, что в соседнем доме, в нескольких шагах, его ожидает Аполлинария, ждет его у себя, в номере какого-то третьеразрядного отеля, но ждет с нетерпением, его — тогдашнего. Молодого, пламенного, необыкновенного, элегантного студента... Студент! Боже мой... значит, мне еще предстоит пройти через все это... Она ждет студента... а я — всего лишь «угрызение совести», старый, изношенный каторжник, российский литератор... Аполлинария лежит на постели. В комнате «художественный» беспорядок, разу­меется... ибо все вокруг — писатели, художники... одеты экзотически, с длин­ными бородами, болтают без умолку о том, над чем сейчас «работают»... и, разумеется, ничем не заняты. А. лежит в довольно небрежной позе, одновременно чувственной и изысканной, будто позируя одному из того десятка тысяч несостоявшихся художников, которые здесь, в Париже, транжирят свою молодость и деньги своих мещанских родителей. А. что-то читает, конечно же, не мою книгу, наверное, — какого-нибудь молодого «парнасца», однако книга выпадает из ее прекрасной и сильной руки, а она лежит с закрытыми глазами, небрежно качая домашней туфлей, или, вернее, тапочкой, та колеблется на пальцах ноги, а потом падает на раскрытую книгу... Длинная, прекрасной формы нога в черном шелковом чулке почти касается губ Федора Михайловича... Анна простегивает мой плащ, и потому мне так холодно, — подумал он, — она чинит мне плащ, а я проиграл последние пятьдесят франков, которые взял у нее, чтобы выкупить наши обручальные кольца, серьги и брошку, подаренную мной на день рождения. А впрочем... я заложил и ее шубку... Аня впервые за все время нашего знаком­ства посмотрела на меня злым взглядом и произнесла чужим голосом: «Уходи и больше не возвращайся!»... ну вот я и ушел и сижу теперь в кафе, а куда же мне, собственно, еще идти? Легко сказать «уходи», а мне некуда идти... даже у птиц есть гнезда... а мне негде приклонить голову... нужно, чтобы каждый имел куда пойти... До Парижа от этого нудного швейцарского города всего несколько часов езды поездом... сяду в поезд и утром буду у нее... Он почувствовал странную слабость, исчезающий запах духов, смешанных с потом, шершавость и холод черного шелка, обтягивающего ногу, которая качалась и подавала ему таинст­венные знаки, на кончиках пальцев качалась старая, стоптанная тапочка с каким- то желтым, грязным, смятым помпоном... помпон... почему же не понпон... этот помпон выглядел на кончиках пальцев, как крючок, или, вернее, большой желтый червяк на крючке... нога, согнутая в колене, и свет на черном, обтягивающем ее, шелке, холодный, как блеск острия ножа... Однако, подумал он, эта приманка — в моем мозгу, в чувствах, которые будто бы проглотили этот тапок вместе со стопой и отблеском света на чулке; обоняние, вкус, зрение, осязание... но ведь есть же еще одно чувство, ведь их пять... каково же пятое? Я слышу, значит, это слух... все чувства участвуют в перемене видения и в перемене всего организма... Чувства переменялись, одно заменялось другим, Федор Михайлович слышал шершавый свет на черном чулке, касался запаха духов, смешанных с потом, ощущал на языке гортанный, темный, влажный голос. Хотя веки ее и были опущены, он видел блестящие черные глаза, как бы лишенные белков, низкую челку, почти достигающую бровей... большая, прекрасной формы нога качалась и подавала знаки, чтобы он приблизился... он приближался медленно... почувствовав внезапную слабость и замешательство, опустился на колени на истертый и кое-где дырявый ковер... это была дешевая гостиница, какая-то дрянная мебель... французское супружеское ложе занимало чуть ли не половину комнаты и отражалось в туманном, немытом зеркале. В этом же зеркале он увидел свой затылок, редкие волосы едва прикрывали кожу, будто бы горсть соломы приклеили к голове фарфоровой куклы, было в этом нечто столь жалостное, что он закрыл глаза и на коленях пополз в сторону запаха... стопа уперлась ему в грудь и отталкивала его... однако он обнял ладонями эту холодную шершавую форму и отчаянно прижался к ней лицом... он почувствовал острый запах, будто бы стопа, которую он начал страстно целовать, была цветком на конце длинного стебля... он впитывал этот запах, ощущал губами прикосновение шершавых волосинок... и тогда раздался смех.

Потрясенный, он открыл глаза, поднял голову: перед ним стояла официантка. «Господину что-нибудь приснилось?» — спросила она. «Что-нибудь страшное или что-нибудь приятное?» Она начала смеяться: «Вы чуть не пролили свой кофе». Федор Михайлович пошевелил ладонью, будто снимая с лица паутину. Аня, я сижу тут уже целую вечность и не смею вернуться домой, ты простегиваешь мой плащ, а я не выкупил твою шубку, хотя утра уже холодные... шубка висит в ломбарде, а я проигрался, и вот сижу здесь, потому что мне некуда больше пойти. Сижу и считаю пальцами монеты в кармане. На стене висит гравюра, представляющая лорда Байрона... кажется, Байрон завтракал в этом кафе, правда, это было очень давно, наверное, еще до моего рождения, однако хозяин собирается повесить здесь доску в память о пребывании поэта. Лорд Байрон скушал здесь завтрак, конечно, английский... чай с молоком. Что за примитивный народ, льют в чай молоко или, того хуже, сливки... а к водке, небось, подают бисквиты... нет, им невдомек, что такое соленый огурец, наш малосольный огурчик. Гляжу на этого гениального юношу, такого гениального... Чудные вьющиеся волосы над прекрасным лбом, открытым, как щит на гербе, маленькое породистое ухо, прячущееся среди волос, ухо аристо­крата, не какого-нибудь бастарда, необычайные глаза под резко очерченными дугами бровей, по-мужски выдающийся прекрасной формы нос и мягкий, женственный, почти девичий овал лица... поэт был юношей в расцвете лет, подлинном расцвете... девятнадцать лет! Губы, созданные для поцелуев, пухлые, слегка утяжеленные... глаза большие, выпуклые... какого цвета у него глаза? Я всматриваюсь в лицо молодого гения и — не смейся, Аня, — думаю, что мог бы влюбиться в этого мальчика... а я? Уши большие, волосы как солома, глаза запавшие, нос как нос, да еще между глаз... а знаешь, Аня, он ведь ненавидел Англию и англичан, не удивительно, что и я их не люблю... и писания не любил... аристократ! Ему не было нужды зарабатывать себе писанием на жизнь... кажется, так он выразился... «Что у меня, к дьяволу, общего с писаниной? Уже слишком поздно думать об этом, и все печали напрасны»... ведь если подумать как следует, то неизвестно, чего ради пишет романы или поэмы какой-нибудь лорд или там граф, или даже какой-нибудь Тургенев, богатый помещик. Я пишу, потому что мне нужны деньги на ботинки, пальто, рубашку, на еду и дрова... Лорд Байрон... ну как же, наследственный титул «шестого барона Байрона из Рокдейла», а на щите герба девиз: «Crede Byron» — верь Байрону! А Досто­евскому даже Тургенев не верит... ба!.. даже этот идиот «обер» не питает дове­рия... такой лорд может позволить себе признание: «материальное воскрешение кажется мне странным и даже абсурдным, разве что его цель — наказание». Английскому лорду вольно не верить в телесное воскрешение... впрочем, наш граф тоже может не верить, но я-то должен верить, если бы я в этом усомнился, то уж лучше купить постромок и сегодня же повеситься, хотя бы и здесь... бедняк или даже русская проститутка верует в отпущение грехов, в воскрешение, в вечную жизнь... Пусть его! Каков он был, таков и был, но все же был велико­лепен, ну и какой поэт! Писал гениальные поэмы, и притом скакал на коне, плавал, стрелял из пистолета, любил десятки женщин, а, может, и мальчиков, создавал тысячи строф, покорял горные вершины, слушал музыку прекраснейшей из дочерей лорда Грея и даже сражался с боксером Джексоном... провел два месяца в Турции, его там принимали султан и разные паши, переплыл Геллеспонт в самом широком месте за час десять минут... охотился на бекасов, писал золотым пером, подаренным ему доктором Баттером, у него было сто пятьдесят любовниц, он взошел на Юнгфрау, Дан д’Аржан, Веттергорн. Гете написал ему стихи с собственноручным посвящением... но и у этого орла были свои слабости, да, Аня, человек — существо слабое. Лорду Байрону всего больше досаждала его полнота... его отвращение к телесным излишествам можно бы было назвать идеей фикс... Стендаль много сплетничал о нем, даром что выдавал себя за его друга, ну разве француз может быть другом... не дружба, а кухня и величие Франции занимают первое место в жизни француза, да еще Наполеон и «mon bijou».[10] Стендаль, сам уродливый, как смертный грех, рассказывал в своих записках-сплетнях, что Байрон треть каждого дня, по крайней мере, проводил, как настоящий денди, постоянно следя, чтобы не выступал живот, он скрывал свою хромоту и всегда маневрировал так, чтобы женщины не заметили его физических недостатков... он имел сто пятьдесят любовниц, однако мог пожертвовать любовью и всеми сердечными делами, если они мешали его ежедневным конным прогулкам... Как ты могла сказать мне такое: «Уходи и не возвращайся!» Я стану на колени перед тобой... буду целовать следы твоих ног... впрочем, на ковре нога не оставляет следов — добавил он самокритично — это был взгляд писателя- реалиста, взгляд Гоголя на действительность... а те пишут об эльфах... один Сю стоит всех этих салонных писак... но его считают второстепенным писателем... хотя публика предпочитает Ринальдо Ринальдини страданиям молодого Вертера... мне нравятся оба, но я никогда не говорил об этом в наших салонах... Байрон всю жизнь умирал от скуки, он говорил, что щепотка соли возбуждает его так же, как и шампанское... но ведь от вина, от алкоголя люди становятся унылы­ми и дикими до бешенства... так что, Аня, для тебя, да и для меня счастьем было, что ты не стала женой лорда Байрона... Федор Михайлович усмехнулся, вынул из кармана горсть мелких монет и разложил на салфетке... потом сосчитал и сложил в два отдельные столбика: один lʼaddition[11], а другой pourboire[12]...

Он не заметил официантки, которая присматривалась к странной забаве этого смешного старого человека. Именно так она подумала: «человека», а не «госпо­дина».

— Счет,— сказал Федор Михайлович, обращаясь скорее к самому себе. Он вложил девушке в руку первую кучку монет, а потом взял ее за другую и попытался втиснуть несколько мелких монеток в ее большую, сильную ладонь, однако девушка сжала пальцы... «Pourboire, pourboire», повторил Федор Михайлович, но девушка лишь громко рассмеялась... он поглядел на ее молодое лицо, ясное и доброжелательное, и улыбнулся ей. Девушка взяла «чаевые», наклонилась и, сказав что-то неразборчиво, сунула их в карман Федору Михайловичу, потом быстрым движением, словно таясь, погладила его по плечу. Потом она отошла, исчезла за какими-то дверями, откуда доносилось бренчание перемываемых тарелок. Федор Михайлович поглядел в зеркало и увидел там свое затуманенное подобие. Когда он выходил, звонок над дверями весело затренькал.

Дверь в квартиру не была заперта. В этой стране не было воров. Только на ночь Аня запирала двери на задвижку. Федор Михайлович вошел на цыпочках, он часто так входил, чтобы не разбудить Аню, и настолько привык к этому, что и ночью, и днем «прокрадывался» в свою комнату, особенно после проигрыша, или когда в кармане у него было письмо от «той», которою сейчас обладал какой-то представитель золотой молодежи, студент Сальваторе.

Аня сидела на кресле, обняв руками Федин плащ, который она начала просте­гивать еще вчера. Она спала, обнимая этот бедный плащ, как человека. Лицо Ани во сне показалось Федору Михайловичу ликом чужой беззащитной девочки. Однако, о диво, она улыбалась во сне. Федор Михайлович стоял неподвижно, ее живот под плащом ритмически двигался в такт дыханию, большой и искрив­ленный. В животе у Ани уже несколько месяцев дышал их ребенок. На минутку ему показалось, что Аня со странной усмешкой глядит на него из-под опущенных век. Однако она медленно открыла глаза и посмотрела на него долгим отсутст­вующим взглядом. Федор Михайлович вытащил из кармана пакетик, завернутый в бумагу.

—     Я принес тебе пирожное. Апфельштрудель.

Аня улыбнулась и повторила:

—   Апфельштрудель, — с каким-то комичным ударением на первом слоге. Получилось: ап-фельштрудель.

Федор Михайлович держал пакетик обеими руками.

—   Может, съешь к чаю... знаешь, Аня, это пирожное... мне его не прогло­тить. Потому что оно мне кажется таким же нудным, как и вся эта страна... прекрасная страна, через которую мы пролетаем в Россию... нудная! У меня так им забит рот, будто бы мне кляп вставили, а проглотить не могу — нудное тесто.

Аня рассмеялась.

—     Ну что ты там выдумываешь? Нудное тесто...

—    Да, да, это швейцарское «кухен» — такое же нудное, как и немецкое, это пирожные из одного семейства... знаешь, ему скучно у меня во рту, поэтому я его быстро запиваю кофе, и как-то проходит...

—   По мне оно великолепное, запах приятный, и оно еще теплое, тает во рту...

Федор Михайлович положил пакетик на стол и подсел к жене.

—   Знаешь, Аня, мне показалось, что я видел Ивана Сергеевича... но ведь он же в Париже. Впрочем, иногда можно быть и в двух местах одновременно.

—   Не знаю, я всегда бываю в одном месте и не оставлю этого места до самой смерти, — сказала Аня серьезно и опустила глаза.

Перевод Анатолия Нехая



[2] Давать чаевые (фр.)

[3]   Старший (обращение к официанту) (нам.)

[4]  Яблочный рулет (нам.)

[5]  Пирожное (нем.)

[6]  Кофе с пирожным (нем.)

[7]Сокровище (фр.)

[8]Ко мне, ко мне (фр.)

[9] парнасцы (фр.)

[10] мое сокровище (фр)

[11]  счет (фр.)

[12]  чаевые (фр.)