Выпуск 10
Поэзия и проза
Рассказы о животных
Потому что тварь покорилась суете не добровольно, но по воле покорившего ее, –в надежде, что и сама тварь освобождена будет от рабства тлению в свободу славы детей Божиих. Ибо знаем, что вся тварь совокупно стенает и мучится доныне…
Из письма св. Павла к римлянам, 8, ст. 20 и 21.
Азор
Старик выцветшими глазами всматривался в одну точку. Он как бы отделился от остального мира, частицей которого себя уже не ощущал. Он продолжал существовать, но из этого существования ничего уже не следовало. Вроде бы оставался еще выход — покончить с собой, но на самом деле ничего бы это не изменило, ничего бы не исправило. Но, так или иначе, он продолжал существовать — с давящим камнем в душе, почти раздавленной этим камнем, в какой-то сгустившейся действительности, с замороженным мгновением боли, с которым не мог справиться. Никак. Никоим образом.
Не глядя на меня, он как бы мимоходом задал мне вопрос:
— Пан, как ты думаешь? Страдания животных имеют какой-нибудь смысл?
Я пожал плечами, не зная, что бы ему сказать, а он явно не рассчитывал на мой ответ и сам стал говорить. Вначале тихо, монотонно, он постепенно продолжал рассказ со все большей экспрессией
— Было это, видать, еще поздней осенью, как-то вечером. Пожалуй, к концу ноября... A, может, уже в декабре? В первых днях? Мне было лет пятнадцать-шестнадцать. Годик больше, годик меньше… уже не помню... Серо было и уныло. Утром запорошило первым в том году снегом, который теперь, несмотря на пронизывающий холод, понемногу начинал таять.
Я возвращался домой из школы, как вдруг от соседнего дома донеслось ко мне жалобное скуление щенка. Я подошел к ограде и увидел его в куче мусора. Маленькое тельце, покрытое белой грязной шерстью, такой лохматой, спутанной, — видно, никогда его не гладили, — дрожало от холода. И эти темные... темно-орехового цвета глаза, глядящие на меня жалобным взглядом. Перепуганным также сверх всякой меры. Щенок на минуту смолк, а потом раз или два снова тихонько заскулил.
Я побежал домой: «Мама, мама, там щенок на соседней помойке, можно, я принесу его домой?» Мать кивнула в знак согласия. Это был первый в моей жизни пес!
Я поскорей возвратился к довольно низкой ограде, сколоченной из оструганных, но уже посеревших от дождей и ветров досок, а он, маленький беспомощный шарик, подполз к ней, неловко передвигаясь по порядочной куче мусора. Я поднял его за шкурку на шее, взял на руки и отнес домой.
Зачем его взял? Не знаю. Теперь жалею... такой был порыв... и ничего больше... такой — простите, пан — порыв...
Всю зиму было нелегко. Пес пачкал в доме, немного докучал нам, но также и рос. Мы привыкли к нему, а он — к нам.
Казалось, он был не против того, чтобы полюбить меня, но я, пан, как-то не отвечал его желаниям взаимностью. Впрочем, никто из домашних тоже не отвечал. Пес подрастал, и сердце его дичало. Так уж бывает, хоть с человеком, хоть со зверем, что сердце дичает, не находя ответа своему чувству...
Но он и без того меня любил. Бескорыстно, по-собачьи. Хотя я редко бывал дома. Ну, ведь школа, коллеги... Но когда я возвращался, он подходил к моим коленям и подставлял лоб, чтобы я его погладил. Но я старался поскорее избавиться от него. И он отходил в сторонку и ложился где-нибудь неподалеку, положиив голову на вытянутые лапы и глядя на меня... Он надеялся... Тогда я этого не понимал… а сейчас, пан, уже поздно.
Азор... мы назвали его Азором. Не какое-нибудь особенное, а самое обычное имя... К весне он вырос в здоровенную дворнягу, в жилах которой, должно быть, текло немало крови подгальской овчарки, хотя таким уж кудлатым он не был.
Когда пришла мартовская оттепель, и снег растаял, когда понемногу на кустах и придорожной крапиве начали появлятьься молоденькие листочки, а почки на деревьях стали наливаться соками, Азора все чаще выставляли за двери.
Он был хорошим псом. Добрым и ласковым, несмотря на то, что, как я уже сказал, сердце у него дичало, однако он еще мог улыбаться, потому что, видимо, надежда в нем не умерла до конца. Надежда на любовь. Мою любовь. А, может быть, на чью угодно?… Но пока что он был свободен...
Однажды мать принесла домой ошейник и поводок. И тогда я почувствовал себя его хозяином. Его владыкой.
А кем я, пан, тогда был? Никем, пан, никем. Сопляком, которому казалось, что только Бог знает, до чего он в жизни дойдет… О какой-то власти мечталось мне, наверное, а тут, пан, жизнь лупила меня по заднице, сколько влезет. Но раз уж попалась мне собака, то хотя бы над ней буду эту власть иметь… А в ПНР-овской Польше власть и насилие были синонимами.
Когда я его брал на прогулку на этом чертовом поводке, то я, пан, лупил его палкой с такой яростью, что у меня даже как бы сознание сужалось. Получал ли я от этого удовольствие? Да нет, никакого… потом мне глупо было и печально… стыдно было и перед собакой, и перед самим собой... а затем снова не меня находило... а он, Азор, не понимал, за что это и почему? За его любовное всматривание в мои глаза?…
Но и этому пришел конец… Как-то он сорвался с поводка и помчался на работу за моей матерью, и надо же такому случиться, что по дороге ему попался какой-то милиционер… и пес зарычал на него, милиционера то есть, показал ему зубы… видимо, пан, он понял, что тот ничего не стоит… но все же не укусил его...
Но милиционер этого так не спустил… Следствие устроил, сукин сын. Разузнал, чей это пес и приволокся, пан, в нашу халупу… был навеселе, ну и могущественным он был и важным. Вытащил пистолет из кобуры и стал искать пса, чтобы его застрелить.
Отец спрятал Азора в доме, а потом пришлось посадить его на цепь.
Старик изменился в лице, голос увяз у него в горле, видно было, что он сдерживается, чтобы не заплакать...
— Пан, — продолжил он. — Пан, уж лучше бы было для псины сдохнуть на той помойке... Два-три дня и конец, мороз все бы быстренько устроил, а он, пан, умирал на этой цепи двенадцать лет… каждый день умирал.
И все из-за меня. Принес его, поиздевался над ним и выбросил. Даже жрать никогда ему не давал... отец носил какие-то объедки, но что это были за объедки, мы ведь сами бедовали, так что не очень-то было что дать псу поесть... а воду он, похоже, видел лишь тогда, когда дождь падал.
Будка у него была такая, что ее как бы и вовсе не было, и если лил дождь, то он лежал в воде, а если снег сыпал, то и его присыпало, а в морозы, пан… не знаю даже, пан… Господи Христе… не могу сказать, как это существо мучилось…
Старик изо всех сил старался не разрыдаться.
— Боже мой… и так проходили годы… год за годом… в этих страшных мучениях… неизвестно, в чем этот пес провинился, а ведь он был добрый и поначалу умел улыбаться… И лишь тепла он желал и руки, которая бы его по голове погладила… но досталась ему только палка… цепь и дырявая будка… И чем больше лет проходило, тем больше каменело в нем сердце, и одно только чувство было у него — ненависти. Если бы, пан, удалось ему с цепи сорваться, то он загрыз бы любого, кто бы ему подвернулся. Один только человек — мой отец, мог бы снова посадить его на цепь и приневолить... Однажды утром, было это летом, когда солнышко взбиралось на небо, потеплело и птицы прямо заливались песнями, пришел отец и заявил: «Азор сдох». «Так нужно его закопать», — сказала мать. А я вообще промолчал и не вышел, чтобы посмотреть на этот измученный труп.
Но отец не закопал его, он лишь отцепил цепь от будки и потащил его на этой цепи в какой-то дикий заросший овраг, дно которого было залито грязью. Он швырнул его с размаху, так что грязь хлюстнула, когда Азор упал в нее, а она сомкнулась над ним, и там он остался…
Тяжкое молчание повисло в воздухе… тяжкое и словно бы мрачное. У меня не хватило отваги отозваться. Впрочем, что бы я мог сказать?
Наконец, старик, отвернув голову и глядя тупым взглядом в дальний угол избы, произнес хриплым, ломающимся голосом:
— А теперь, пан, вскоре и мне предстоит стать перед Божьим судом… и страшно я боюсь, что Господь Бог заставит меня посмотреть Азору в глаза…
Дерево и дворняга
Был жаркий день, и по пыльной дороге, закручивающейся куда-то далеко, в сторону горизонта, шествовало двое мужчин. Вроде и шли они в одном и том же направлении, вроде и рядом друг с другом, но попутчиками все же не были. Время от времени один из них поглядывал на другого злым взглядом, но шли они в молчании.
Солнце палило немилосердно, как бы желая испепелить мир, вся природа дышала с трудом, но у этих двоих не было заметно ни малейшего следа усталости. Все же, когда им встретилась обширная роща старых деревьев, они свернули с дороги и углубились в ее сумрак, но постороннему наблюдателю могло показаться, что это не совсем так, что они все же не ищут тени, а в тени — отдыха и облегчения. Странники не снизили темпа марша и продолжали идти большими уверенными шагами, словно бы прекрасно зная, куда им нужно попасть. И, наконец, дошли. Добрались до поляны, поросшей травами, а посредине нее росло одинокое дерево. Оно было еще молодым, но красивым, стройным и крепким на вид.
Первый из странников, все время державшийся левой стороны дороги, приблизился к дереву, окинул его нежным взглядом, погладил шершавую кору и вырезал на ней знак треугольника, словно бы взял его во владение и отметил своим знаком. Может быть, он собирался позднее срубить его и использовать для чего-нибудь? Видимо, так оно и было.
Когда первый из них отошел, и его силуэт затерялся между стволами деревьев, — второй, тот, который ранее держался правой стороны дороги, стоявший до поры сбоку, подошел к стволу. Он охватил его грустным взглядом, обнял руками, провел ладонью по знаку треугольника, поникшему при этом прикосновении, а затем встал на колени, склонил голову и оперся лбом о шершавую кору. И тогда листья на дереве задрожали, как будто в предчувствии надвигающейся бури...
Наконец и второй из странников поднялся и двинулся в ту же сторону, куда удалился первый... а через пару минут и он как бы растворился в древесной колоннаде.
Небо нахмурилось, внезапный порыв ветра, раз и другой, потряс ветвями одинокого дерева, росшего посредине поляны, сбросил с него добрую пригоршню листьев, закрутил их в каком-то безумном вихре, a потом прекратился и стих...
* * *
— Погляди, сынок, какое стройное дерево! Спилим его, получатся две балки на стропила. Правда, одна длинная, а другая — покороче, больше из него не вытесать.
Слова эти произнес уже поседевший и слегка сгорбившийся от знойной, тяжелой работы еще довольно крепкий мужчина с плотницким топором. А обратил он их к своему высокому спутнику, на вид сильному и весьма пропорционально сложенному молодому человеку, на глаз 20-23 лет, несшему пилу. Обыкновенную двуручную пилу, в обиходе называемую «мое — твое».
— Нет, оно еще не созрело, не пришла ему пора. Только на вид такое дородное, а когда его обтешут, окажется слабеньким и не поднимет той тяжести, которую на нем нужно будет удержать. Пусть еще поживет...
* * *
Когда дерево созрело, его спилили и очистили от коры. Ветви и веточки собрали в кучу и сожгли, дабы ветер, развеявший пепел, удобрил окрестную почву. А затем стройный ствол отвезли в плотницкую мастерскую. Это была уже не та мастерская, что несколько лет назад. Старый мастер умер, а молодой не мог сам в одиночку справиться со всеми заказами и потому решил бросить плотницкое дело и заняться чем-то совсем иным…
Когда привезли ему этот ствол и выпрягли сухонькую, тощую лошадку, с трудом его приволочившую, молодой плотник вначале как бы в знак приветствия слегка подул кляче в губы и необычайно деликатно и нежно погладил их. Прижался щекой ко лбу животного, похлопал по шее и обратился к стоящей неподалеку женщине, выглядевшей лет на сорок:
— Мама, очень тебя прошу, принеси немного меду. Того, что засахарился и затвердел. Отломай он него кусочек, да не скупись, а так, от души, ладно?
Сам же продолжал гладить лошадку и шептал ей что-то на ухо. Мать принесла большой ломоть меда. Он поблагодарил ее взглядом.
— Ну, старикан, попробуй-ка, как это вкусно, — и поднес коню сладкий и ароматный ломоть под самую морду.
А тот деликатно взял его бархатными губами и какое-то время мусолил языком, как бы наслаждаясь вкусом, а затем проглотил.
— Ну как, старикан? Ты, видать, ничего подобного в своей грустной жизни не пробовал...
Конь как будто понял и тихонько заржал.
Увидев это, черный кот и рыжий пес выдвинулись вперед: кот, чтобы потереться о ноги молодого плотника, а пес, — чтобы подставить ему лоб для ласки. Каждый желал получить свою долю нежности.
— Ну, будет, будет уже, — говорил плотник, не отказывая им в ласке.
А когда животные, наконец, разбежались, каждый в свою сторону, он обернулся к людям, доставившим ему сырой ствол дерева.
— Это уже последняя работа, какую я беру. Следующую поручите кому-нибудь другому.
— Но ты же лучший плотник в округе!
— Это последняя работа, какую я беру, — твердо повторил он. — Скажите только, что мне сделать из этого ствола?
— Обтеши ровненько в квадрат, раздели на две части — длинную и короткую, выдолби углубления для поперечного соединения... и все...
— Значит, мне придется сделать... крест?
— Вот именно...
* * *
А когда молодой плотник, которого теперь называли учителем, через три года странствий и неустанных рассказов о любви, правде и добре вновь появился в канун очередной Пасхи в священном городе Иерусалиме, приветствуемый толпой словно царь, хотя он ехал на неоседланном ослике, сыне ослицы, к тому же взятом напрокат, а не на благородном арабском скакуне, украшенном золотым чепраком, — то так напугал своим появлением тех, кто обладал властью, деньгами и кто правил душами, что те замыслили убить его. Решили уничтожить раз и навсегда добро, любовь, правду и саму жизнь.
А когда его уже оплевали, когда высмеяли, когда подвергли издевательствам и истязаниям, то положили ему на плечи старательно вытесанную балку. Он сразу же почувствовал под пальцами свою работу. Прикрыв глаза, он слегка заколебался под тяжестью и медленно отправился в свою последнюю дорогу...
Толпы набожных, рассудительных и порядочных, построенные в двойную шеренгу вдоль пути, ведущего к Лобному Месту, глумились над ним и заливались смехом... горстка женщин плакала... а из тех двенадцати мужчин, что были его учениками, друзьями, почти сыновьями, лишь один не убежал во внезапном переполохе, а другой, тот что его предал и продал за горсть монет, уже успел повеситься в отчаянии...
И разминулась с ним лошадка, та самая, тощая, которая когда-то притащила ему ствол, и которой он дал попробовать сладость меда... и хотела эта лошадка помочь, хотела этот ствол лбом подпереть, чтобы помочь измученному, стала она расталкивать плотную шеренгу зевак, была уже вот-вот, почти рядом, но хозяин стегнул ее кожаным бичом раз, другой, десятый, ругаясь при этом громко и безобразно... и упала лошадка на колени... и сердце ее разорвалось...
* * *
Он висел, обнаженный, между небом и землей. Висел на дереве, которое некогда обнаружил в лесу, на том дереве, которое сам обтесал, на дереве позора, между двумя разбойниками. Прибитый за руки и за ноги большими гвоздями из кованого железа с тупыми квадратными головками...
И здесь же, у его стоп, стояли мать и единственный из учеников, тот, который не испугался и не устыдился своего учителя. На их лицах можно было прочесть тоску, но глаза у них были сухими. Может быть, они уже выплакали все слезы? Кто знает?..
Огибая ноги разных зевак, к кресту пыталась подползти рыжая дворняга, но какой-то набожный левит дал ей такого сильного пинка, что пес, скуля, свалился на каменистый склон, калеча свои бока и сломав одно из ребер.
А повешенный на дереве, сгорающий на солнце, жаждущий, напоенный уксусом и желчью, чтобы мучиться еще больше, закричал в полный голос:
— Боже мой, Боже, зачем ты меня оставил?!
Дворняга снова попыталась подползти к ногам своего хозяина, и вновь очередной пинок отбросил ее прочь...
А повешенный на дереве, несмотря на боль, раздирающую все тело, огляделся вокруг. На солнце серебрились оливковые рощи, где-то там, за городом, зеленели полоски полей, поросших молоденькой пшеницей, в воздухе чувствовался запах весенних цветов… тогда он прикрыл глаза, единственная слеза стекла по его щеке, в последний раз он испустил воздух из легких, и голова его свесилась на грудь... потому что, в конце концов, боль разорвала его сердце в клочья...
Тело его бессильно обмякло, и тогда солдаты, пришедши... увидели Его уже умершим, и не перебили у него голеней, но один из воинов копьем пронзил Ему ребра и тотчас истекла кровь и вода (Ио. 29, 33-34)
И так висел он на этом дереве позора, пока солнце не затмилось, и земля не задрожала, пока завеса в святыне не разорвалась надвое... и вся природа не окаменела, объятая грозой... пока птицы не замолкли и даже ветер не задержал дыхание... и лишь единственный пес, который, наконец, дополз до стоп Замученного, глядя в глаза его матери, не завыл долгим и протяжным воем, но один единственный раз...
Тем временем Он все еще висел на кресте, на дереве позора... а ветерок, который мягко овевал Его пресыщенное горячкой тело, не успевшее еще остынуть, взял Его под защиту у этого Древа, переставшего быть деревом позора, запев дрожащим и шипящим голосом:
Склони свои ветви, дерево святое, облегчи свои распростертые члены.
Оставь теперь свою суровость, пребывавшую в тебе от рождения.
Опусти легонько и тихонько Тело Царя Небесного...
— Воистину, он был Сыном Божьим, — побелевшими от страха губами прошептал римский сотник, тот, который пробил копьем Ему бок. И повторил это еще раз, вытирая кровь, брызнувшую из бока Казненного на его больные, понемногу зарастающие бельмом глаза. А в них в одно мгновение вернулась вся прозрачность и вся сила и острота его зрения, ибо эта кровь их исцелила.
— Ой, а как же ты это докажешь? Сыном Божьим, ну сразу же Сыном Божьим, — знаток Писания нахально схватил солдата за руку. — Ну, докажи, что он был Сыном Божьим. Это только твоя вера, ничего не имеющая общего со знанием. Ну... так что ты мне на это скажешь?...
Римлянин резко повернулся к нему.
— Уходи! Оставь это!
— Но ведь... вера... знание... тебе не должно верить... я дам тебе знание... ты будешь знать... Без знания ты как слепой... блуждаешь наощупь... Я дам тебе знание! Ты познаешь добро и зло.
Но солдат, только что прозревший, уже не слушал брызгавшего слюной и отчаянно жестикулирующего нахала. Быстрым пружинистым шагом подошел он к матери Казненного и к молодому человеку, бывшему вместе с ней.
— Послушайте, я сделал то, что был обязан. Я солдат... Можете ли вы меня простить?
— Я знаю. Как твое имя, сынок? — спросила женщина.
— Лонгин... — он поколебался с минуту, а потом добавил — мать...
* * *
Перед могильной пещерой, вход в которую был закрыт большим круглым камнем, горел небольшой костер. Откуда-то из зарослей доносились таинственные шепоты ночи, какие-то потрескивания, птичьи голоса, уханье сов, видны были неясные тени, дрожавшие на покрытой щебнем дорожке, ведущей вглубь сада.
Римские солдаты под предводительством сотника Лонгина держали стражу. Так им было приказано. Было холодно, и каждый хотел поместиться поближе к огню.
В это время что-то зашевелилось в кустах, послышался треск ломаемых сухих веток. Один из римлян вскочил и положил ладонь на рукоятку короткого меча, называемого gladius, вглядываясь в темноту, откуда доносились эти тревожные звуки. Но сразу же вздохнул с облегчением, увидев, что это всего лишь пес, тот самый, который был на Голгофе, а теперь, хотя побитый и окровавленный, дотащился до могилы своего Хозяина.
Солдаты стали кидать в него камнями, но дворняга не давала себя отогнать. Она только отбегала на безопасное расстояние, а потом снова упорно приползала, прижимаясь брюшком к земле, в сторону камня, закрывающего вход в могилу.
— Оставьте его в покое, — сказал Лонгин. — Глядите, неразумное существо, а какое верное, какое преданное. Иди, ну, иди же ко мне, — он протянул руку к животному, — иди сюда и согрейся, потому что и ты замерз.
Пес с недоверием поглядел на солдат, но все же послушался и приблизился к огню. Он лег на живот, вытянул передние лапы и оперся о них головой. Он не спал. Широко раскрытыми коричневыми глазами всматривался в камень, загораживающий вход в пещеру. Казалось, он чего-то ждал.
Время текло медленно, но, в конце концов, небо на востоке стало понемногу сереть. И вдруг... ни с того, ни с сего... во мгновение ока сделалось светло, будто в жаркий полдень, но только вблизи гробницы. Неизвестно откуда взялись какие-то молодые мужчины в блестящих одеждах, которые при каждом движении испускали огненные отблески, и сияли они светом и вспыхивали наподобие зарниц, предвещавших близкую бурю. Один из них сделал жест рукой, и гробовой камень сам по себе с гулом отскочил и рухнул на песок, открывая внутренность пещеры. Тогда из ее сумрачной глубины излилось мощной струей золотисто-белое свечение, как если бы внезапно взорвалось само солнце на небе.
Стражники, ослепленные и потрясенные, отброшенные прочь от пещеры этим блеском, повалились на землю, теряя сознание. Только не утративший сознания Лонгин оставался неподвижным на том же месте, а пес с жалобным скулением бросился ко входу в пещеру. Тогда один из молодых людей в светящейся одежде попридержал его за холку, а потом взял на руки. И уже не видно было пса, который как бы растворился в неземном свете, хотя еще какое-то время слышно было его счастливое, переполненное радостью скуление и потявкивание...
Перевод Анатолия Нехая, 2017
Рассказы о животных
Анджей Сарва
Анджей Юлиуш Сарва (р.1953) – польский писатель, поэт и переводчик, один из самых небанальных польских авторов. Художественное творчество Сарвы охватывает различные направления (реализм, фантастика, триллер) и жанры (рассказы, повести, романы, сказки). Наиболее известные произведения Анджея Сарвы: роман «Запутавшийся» (Uwiklany), демонический триллер «Шепот и тени» (Szepty i cienie), необыкновенные рассказы «В сторону горизонта» (W stronę horyzontu), народные сказки и сказания «Веточка райской яблони» (Gałązka rajskiej jabłoni). Анджей Сарва - не только писатель, но и доктор богословия, автор ряда книг, посвященных эсхатологии православия, ислама и зороастризма, а также демонологии. Особое направление в его творчестве – книги, посвященные Сандомиру, его истории, легендам и сказаниям о нем, путеводители по сандомирской земле. Из переводов Анджея Сарвы, сделанных с различных языков, отметим "Слово о полку Игореве" ...